Ляле было очень жаль Олю. Как девочку с врожденным пороком сердца, которую вчера оперировали-оперировали, а в результате — то же самое, инвалид. А в терапии Ляля не сильна. Ее дело — резать. Наутро Оля проснулась с мыслью: «Я хочу, чтобы она умерла». Оля не испугалась. Злое утреннее, может, последнее в этом году солнце просачивалось в комнату, и Оля, лежа на спине и одеревенев от напряжения, радостно думала: «Я хочу, чтобы она умерла». Мысль накатывала и разбивалась в мелкие брызги: «Она не нужна, эта Ляля! Она нарочно живет, чтобы нам мешать. Все из-за нее и вышло. Ненавижу. Ее специально здесь родили. Хочу, чтобы она умерла…» И так далее. Голова закинута, подбородок поднят, слезы стекают куда-то в уши. Может быть, эта мысль и была самым решительным поступком в Олиной жизни. Но то ли вялые клетки ее мозга слабо излучали, то ли расхожее мнение, что злая мысль всегда ухитряется как-то выйти наружу и настигает жертву, как пущенная стрела, — чушь собачья, только ничего такого не произошло. И хорошо, конечно. И правильно.
Так, ну что у нас дальше? Дальше — все! Прошло семь лет, начался новый жизненный цикл. Ляля вышла замуж, удачно или нет, сказать нельзя, потому что она сделалась героиней совсем другого рассказа, если все-таки допустить, что все мы вставлены в какие-то сюжеты. Работа действительно ее никогда не обманывала, и Ляля тоже платила ей верностью, но обеим это поднадоело. Алеша после смерти матери совсем перестал попадаться соседям на глаза, хотя никуда не переехал. Просто его не было. По крайней мере, для других. Доподлинно известно только одно: на женщине с эскалатора он не женился. Она так и проехала куда-то вниз, куда сползают все недодуманные сюжеты. Оля же еще долго бегала, и ее измученный взгляд кого пугал, кого смешил. Потом она перешла на ходьбу. Когда через несколько лет к ней присоединилась овдовевшая мама, они стали делать передышку на вокзальной скамейке. С Алешей Оля до вокзала никогда не добегала, так что это «ружье» не стреляет. А в остальном она осталась верна маршруту и сюжету. Оля где-то работает, не здоровается с Лялей, чего та просто не замечает. Оля пополнела, стала еще более неуклюжей… В общем, по всему видно, что в жизни ее продолжается март — напрасный месяц, которому никогда не свести зиму с летом, человека с человеком, концы с концами.
В очереди к врачу Женя третья, за ней ещё человек шесть. Среди этих шести — дама изрядно за пятьдесят. Женя-то здесь чужая — просто бывшая родственница литератора. Каждый творческий работник имеет право прикрепить к поликлинике одного из членов семьи, а некоторые из благородства потом не открепляют переставших быть таковыми — ждут, когда те сами отпадут. Зато дама — здесь своя. У неё всё как положено творцу: леггинсы, но длинный песочного цвета джемпер, прикрывающий раздавшиеся бёдра, в меру короткая стрижка, коричневатая, не яркая, в тон джемперу помада. Кем же она работает там у себя, в театре? И почему Женя уверена, что именно в театре? Суфлёром? Или как там называется человек, который объявляет: «Иванова! Маргарита Сергеевна! Золушка! На выход!». Стоит загореться лампочке над кабинетом — дама быстро и, видимо, чисто рефлекторно, говорит следующему: «Идите».
На соседнем кабинете написано «Онколог». Под дверью постепенно собираются женщины средних лет. Вновь прибывшие спрашивают: «Вы к маммологу?». Так, видимо, его назвали в регистратуре, когда давали талончики — чтобы заранее не травмировать пациенток.
— Да-да, маммолог здесь, — кивает одна. — Вы будете за мной. Только туда минут двадцать назад мужчина зашёл — и не выходит. Так что не знаю…
— Что там мужчина-то делает? У маммолога?
Они весело, нервно смеются. Тему подхватывает ещё одна, шутят интеллигентно — с длинными формулировками, тактичными умолчаниями, — от этого получается особенно похабно.
— А вообще-то безобразие это — берёшь номерок к маммологу на определённый час, отпрашиваешься, приходишь, а тут…
Вкрадчиво бы прошептать:
— Тётки-и! Тётки, посмотрите, что написано на табличке, а? Чёрным по белому. Вы же грамотные — кое-кто наверняка работает в издательстве, да и остальные из филармонии или театра оперетты. То есть читать, по крайней мере, умеем. Или на свете нет других аномалий, кроме ваших… молочных желёз?
Видимо, нет.
— Идите, — командует Жене суфлёр, и Женя послушно вскакивает и дёргает ручку двери… а это, оказывается — «на процедуру пусть пройдут, а вас мы вызовем — подождите».
— Да не лезьте вы, ваше место в будке! — хочет Женя крикнуть суфлёру, но не кричит, она здесь приживалка, выяснят, что она ничего за жизнь не натворила, и выгонят в шею. Она только отодвигается от суфлёра поближе к кабинету маммолога… то есть онколога — тьфу, вот уже сама не уверена.
Оттуда как раз выходит средних лет, плотный, модно небритый мужчина, и у него… глупое, но не потому, что он дурак, а потому, что он не хочет сейчас думать. И — вот такого Женя всё-таки не ожидала — одна из женщин у дверей громким, звенящим холодной злостью голосом спрашивает его:
— Что вы там так долго делали???
Женя хочет зажмуриться, но неудобно. Она просто знает, что будет дальше, или, наоборот, не представляет себе, что будет дальше, — это в данном случае одно и то же. Но отчего всё-таки эта женщина не видит таблички у кабинета? Не хочет видеть и всё тут! «Боишься рака, боишься крика, боишься страха», — писал бывший творческий родственник. Плотный мужчина сначала дико озирается, а потом отрывисто произносит:
— У меня серьёзные дела… Да… У меня рак.
Уходит.
Женщине стыдно. И зло её берёт, что приходится стыдиться. И сомневается она — а вдруг он врёт. Всё это сейчас у неё на лице. Всё это она забудет, как страшный сон, уже к вечеру. Если у неё в груди ничего не найдут. А уж если найдут, тем более забудет. То есть забыла бы, если бы не слово, который этот человек бестактно загнал ей в голову, как гвоздь. Надо запретить такие слова, это неприлично…
— Да-а, — комментирует суфлёр, на секунду отвлекшись от своих обязанностей, — вот не дай нам бог. Надо же, рак!
— Это название — страшное, — тонко улыбаясь, говорит худощавая и очень морщинистая дама за шестьдесят с тяжёлым пучком хороших, густых, седых волос. — А сейчас это лечится. И люди живут потом годами, и умирают от другого. Поверьте, есть болезни более страшные…
Она, точно, не меньше, чем доктор наук. Физико-математических, скажем. Или химичка. Только не очень понятно, почему она здесь, а не в поликлинике РАН. Ну, могут же доктора химических наук сочинять, например, хокку, — неприязненно думает Женя.
— Идите! — Суфлёр своё дело туго знает.
— Меня вызовут, — доктор наук даже не шелохнётся, сидит, как приклеенная, и тяжёлый пучок искрит серебряными нитями.
Тот, кто на законных основаниях прикрепил Женю к этой поликлинике, разумеется, никогда в любви не признавался. Ещё не хватало. Как-то в стихотворении, которое она имела все основания отнести на свой счёт, он написал что-то вроде «так называемая любовь». Она так обрадовалась, ну так обрадовалась. Почему-то решила, что «любовь» к ней относится, а «так называемая» — будете смеяться — нет! Что это слово — ну недоразумение. Женин старший брат безумно ревновал жену. Этот, в общем, добрый, но вспыльчивый молодой человек кричал: «Ты сломала мне жизнь! Ты ведёшь себя как… как…». На «сломала жизнь» его хватало, а на «как последняя б…» — нет. Он боялся, что она уйдёт — именно от этих слов. Она потом всё равно ушла — просто со временем, а этих слов он так и не сказал. Женя тогда была подростком и ненавидела его, как разносчика страданий, как излучателя горя, как всякого, кто кричит, наконец, как труса. Сама же оказалась гораздо трусливее: боялся сказать слово — она боялась даже спросить о слове.
У Жени странное ощущение — запинки времени. Такое бывает, когда яростно думаешь о чём-то несправедливо непоправимом. Женя уже не слушает, как суфлёр и химичка неприязненно обмениваются фразами о красной волчанке, не видит, как рванула к маммологу пристыженная тётка, не понимает, за что на неё так злится врачиха — Женя не виновата, что анализы по-прежнему хорошие, а болит. Значит, было так, припоминает она, выходя на крыльцо поликлиники, значит, там было — «так называемая любовь — одуванчик с могучим корнем…». Она непроизвольно сжимает пальцы в кулак, потом разжимает, снова сжимает. Значит, «одуванчик»… И что-то там ещё дальше было. Длинная была строка. Любил писать длинной строкой. И любит. Писать.
— Девушка!
Это ей, Жене.
— Да?
— Вы в бахилах.
— О, господи!
Неподалёку от входа, ближе к кустам, стоит модно небритый мужчина и курит. Приходит в себя, втолковывает себе, наверно, в который раз, что это всё-таки у него не совсем то, да, конечно, так называется, но у него, лично у него, это значит чуть-чуть другое — просто такие… вспыльчивые, попались клетки.