Теперь их тоже двое, и они, в общем, заодно. Дина и сын Лёня. Не то, чтобы они не ссорились между собой — ещё как орут друг на друга, — но я иной раз даже восхищаюсь их, нет, не взаимопониманием, ничего они друг друга не понимают, но им и не надо, — способностью сосуществовать. Они очень разные. Дина — энергичная женщина тридцати восьми лет, высокая, стройная, но далеко не хрупкая, стильная — как ни мерзко это слово, но другого не подберу, и она в качестве означаемого его даже как-то облагораживает. Она, прошу прощение за ещё одно слово-ширпотреб, успешна, потому что трудолюбива и не ленится делать лишних движений. Она добра, причём доброта её разумна и экономна: может помочь — помогает, нет — ограничится улыбкой и словом «Держитесь!», от которого мне, признаться, становится тошно и стыдно — стыдно перед теми, кому она это говорит. Мне всё кажется, что люди должны обижаться на неё насмерть за это вот «держитесь», за широкую, но беглую улыбку довольно ярко накрашенных губ. Но ничуть не бывало, её любят друзья, и в театре, где она звукооператор, любят. Она на полтора десятка лет младше меня, то есть является сравнительно молодой матерью шестнадцатилетнего сына, а я — довольно немолодым его отцом. Конечно, я был влюблён в неё, когда женился, конечно, был, но я ничего этого не помню: то есть помню, разумеется, события, случаи, факты поцелуев, объятий и всего остального, — я не помню самого чувства, не могу хоть на секунду вернуться в то время. А ведь, например, десятилетним мальчиком, наблюдающим с дерева за дачей соседской Таньки, могу ощутить себя легко. И позже, и после Таньки, и после Дины, было у меня то, что помню и буду помнить, даже если не хочу… Но я не об этом, об этом не буду, не буду, не буду говорить.
Лёня, в отличие от Дины, медлителен, ленив и созерцателен. Но тоже обаятельный. У него куча знакомых, но я как-то шёл мимо школьного стадиона и на пустой трибуне увидел знакомую сутулую фигуру, совершенно одинокую. То есть иногда, когда мы думаем, что он тусуется, он просто сидит где-нибудь один или бродит в компании МП3– плеера. Лёня никогда ни на каком инструменте не играл и не хотел играть — ему просто нравится слушать. Он просто любит музыку. Так же, как остальные подростки, или иначе — я не знаю. Чудятся ли ему неведомые ландшафты, когда слушает New Age, ощущает ли он кривизну пространства, когда звуки Lounge огибают предметы, он никогда не расскажет. Потому что вообще ничего не рассказывает. Дина считает это нормальным, говорит, что на то они и тинейджеры, что нам придётся дожидаться последнего числа с «teen» на конце, то есть девятнадцати, ну а там посмотрим, а пока ей пора в театр, у них завтра премьера. Я неоднократно пытался убедить Лёню поучиться музыке. Не потому, что мне хотелось, чтобы он прилежно стукал пальчиком по белым и чёрным клавишам, не затем, чтобы гордиться, как лихо сын рвёт гитарные струны. Просто боюсь, что вольная, недрессированная стихия, которой он не умеет управлять, когда-нибудь затянет, затопит, задушит. Некоторые, я знаю, старательно учатся рисовать, писать стихи или петь даже не столько для того, чтобы хоть что-то, если не кого-то полюбить, хоть свои собственные усилия, и даже не затем, чтобы брезгливо процедить остальным: «вы так мало знаете, что не имеете права судить…», а просто чтобы защититься. Когда, например, дрессированные стихи привстают на цыпочки, кокетничают, топорщатся, как помпоны на тапках, притворно гремят, изящно ноют, бодро советуют «держаться», — ведь как это здоруво, как безопасно! Но даже когда они дикие, несут чёрт знает что, ведут себя нагло и некорректно, они всего лишь пытаются обольстить вас. Музыка же вас насилует. Слова — таблетки, и от ожога едким звуком спасает входящий в состав смысл; музыка — это прямо в кровь.
Любит ли нас Лёня? Да нет, конечно. Это совсем другое чувство. Иногда он боится остаться без нас, вернее, без Дины. Я почти уверен, что уже просыпается ночью в поту, увидев во сне, что она умерла. Я — просыпаюсь. У нас с ним у обоих переходный возраст.
Да, о себе я ничего не сказал. Преподаю. Общее языкознание. До сих пор классификация языков кажется мне самой захватывающей сказкой на свете, а студенты считают её головной болью, да и вообще предмет мой не жалуют. Была ещё у меня любовь, студенческая радость — так называемая эгоцентрическая речь детей, та, которая постепенно лишается звука, становится сначала шёпотом, потом заметными лишь специальным приборам сокращениями гортани, языка, губ, втягивается внутрь, сливается с мыслью… Потом я позабыл о ней, потом вспомнил в последний раз, — разумеется, когда Лёня был маленьким. Вот он встаёт с горшка, поворачивается, смотрит вниз, видит две кучки, одну побольше, другую поменьше, быстро, но как-то рассеянно, без выражения, произносит: «Это её мама», и сразу отвлекается на что-то другое. Учёные люди, чьи книжки я читал в молодости, полагали, что эгоцентрическая речь возникает, когда в процессе выполнения задачи у ребёнка возникают какие-то трудности. Трудности, да ещё какие: надо так назвать всё вокруг, чтобы оно было защищено, чтобы буквально у всего имелись родители.
А вообще-то Дина называет меня «несносный корректор» и «гаситель жизни». Почему «гаситель» — потом, а «корректор» — потому, что только футбольные новости я слушаю или читаю в Интернете, не задумываясь, отчего фраза построена так, а не иначе. Текст, который я мысленно правлю, перекраиваю на свой вкус, то шипит, то хнычет, как моя сестра в детстве, когда мать расчёсывала ей волосы и заплетала косички. Эти звуки я переношу нормально. С ними отступает, или мне только кажется, что отступает, хаос. Дина и Лёня хаоса не боятся, и потому у меня ощущение, что я живу в одной квартире с двумя существами какой-то иной породы.
Против гомона, когда соберутся вместе человек пять и пьют чай, ничего не имею. Я найду, кого слушать, разберусь. Вот на днях забрел к нам на кафедру романист-почасовик (не романы пишет — романской филологией занимается), и я вычленил из гула:
— Соседка у нас… Говорит: «Держали мы черепах, но они у нас что-то не приживаются. Лето живут нормально, а осенью умирают. Залезет в шкаф, зароется в тряпки, ну, животные же всегда умирать уходят от людей — и всё, поминай как звали». Спрашиваю со страхом: «И что вы с ними делаете… когда умрут?». Она: «Ну, как что, выносим во двор и закапываем». «И скольких, — спрашиваю, — закопали». «Трёх, — говорит. — Что-то им у нас не нравится. Не климбт».
Разные виды не желают знать ничего о жизненных циклах друг друга. Ведь три их было, три! И ни малейшего подозрения… Три несчастных черепахи-гоголя, проснувшихся, может быть, под землёй, или откопанных ещё каким-нибудь зубастым видом и съеденных заживо.
Вот и мои не заметят когда-нибудь, как музыка разорвёт мой мозг.
Я вхожу, и это сразу начинается: на кухне Дина готовит, а ей в это время поёт радиостанция «Эльдорадио» («а ты предлагаешь мне слушать, как шипит масло на сковороде?»). В гостиной нет никого, но когда туда в последний раз выходила Дина, там одна музыковед рассказывала о Вагнере (а не слушать её нельзя — у неё же так красиво лежат волосы, и она очень… приятная), а теперь уже течёт расплавленное «Золото Рейна». Из комнаты Лёни раздаётся «Аранхуэсский концерт» в какой-то современной обработке, который, впрочем, очень скоро начинает кашлять рэпом. И ещё мой собственный телефон разражается «Маленькой ночной серенадой» (почему-то в наборе мелодий мобильного не оказалось обычного звонка!). О, как я ненавижу вас, как вас много! Да, я гаситель жизни! Значит, так, сперва серенада. Умри, ночной воздыхатель! Дину, то есть «Эльдорадио», разумеется, я тоже быстро ликвидирую — поворот колёсика, щелчок, как будто клопа раздавили, — и конец. Музыковеда-валькирию погасить труднее — для этого надо найти пульт, что непросто. Но и когда я найду его, а я его найду! — останется рэп. И мне придётся колотить в закрытую изнутри дверь Лёниной комнаты, зарабатывая себе славу психопата, и кричать: «Выключи немедленно!», и даже когда он меня услышит, а это случится далеко не сразу, то не выключит совсем, а только сделает потише, но клянусь: если даже рэп будет говорить шёпотом, я всё равно его услышу!
Ничего этого я делать не буду — я буду стоять, опустив руки по швам, не зная, как дальше жить, а именно, куда сейчас идти, куда вот сию секунду шагнуть, и можно ли вообще сделать шаг — вдруг ты разойдёшься на все четыре стороны, как злой волшебник в старом фильме-сказке про Аладдина. И в голове у меня раздастся жалкий треск — будто нашли в кармане завалявшийся, давно не стираный платок, слипшийся от давних слёз и соплей, и пытаются его расправить. Разве вы не слышите? Нет? Почему через три минуты после того, как я выключу, вы включаете снова? Нет, глупая черепаха, мы не знаем, что́ тебе не живётся у нас.
Ни за что не пойду теперь в филармонию. А раньше ходил? А раньше ходил. Я не знаток, я просто так, я ходил. Я крутил эти обручи «Болеро», как барышня из художественной гимнастики. Плевать мне было, что все говорили, что это музыка мрачная, страшная, что это звучащий завод или фабрика. Мне лично Равель доказывал этой пьесой, что мир единодушно не возражает, чтобы со мной когда-нибудь случилось нечто прекрасное, томительное и таинственно-тягучее. И флейты, и гобои, и струнные, которые вступают позже, — все согласны. И что Равель запрещал наращивать темп, тоже был молодец: всё придёт в свой черёд, она вступит наконец, эта труба-пикколо, и будет петь то же, что и другие, но лично для меня. И вступила же, вступила, я дождался, это случилось! Но длилось определённое количество тактов, вот в чём подлость. А после ритм съел мелодию, — говорят, так всегда бывает. О, музыка — звонкий, прекрасный, волшебный… храп.