22
Разбудила меня Жанна на следующее утро. Чудовищный беспорядок был уже кое-как прибран.
Она сказала, что вернулась ночью и нашла меня спящим на полу: я был весь перемазан краской и храпел, как боров. С утра она искупалась, потом навела, как могла, порядок, при этом несколько раз переступив через меня, но я и глаз не открыл.
Я мало-помалу приходил в себя и был готов пережить под ее взглядом худшее в жизни унижение. Но она смотрела на меня ласково, или, вернее сказать, обыкновенно, что в этой ситуации я воспринял как самое великодушное милосердие.
Я хотел было заговорить, но не смог издать ни звука. Никогда еще не терял я голос до такой степени. Я был почти нем. Вдобавок чудовищно саднило горло, а дыхание отзывалось болью в груди. Во рту было нестерпимо сухо, и я жалобно — без голоса, жестами — попросил воды. Глотать тоже оказалось ужасно больно.
Полуживой, едва дыша, я кое-как дополз до душа. Я не узнал себя в зеркале: перемазанные краской волосы походили, пожалуй, на эксцентричную прическу, это еще куда ни шло, но лицо, торс, руки, пестреющие красным, желтым, черным, белым — ни сантиметра живой кожи, кроме разве что складок на ладонях — выглядели гротескно и карнавально, а чудовищнее всего были язык и зубы. Вода в душе почти ничего не смыла, только невыносимо разболелась голова, и так скрутило живот, как никогда в жизни.
Я вышел из душа. Жанна подала мне полотенце, посмеиваясь над моими ногами, которые были вчера прикрыты брюками и теперь являли странный контраст со всем остальным. “Что ты натворил, тебя и на минуту одного нельзя оставить?” — с улыбкой добавила она. Я не мог ей этого объяснить. Я сел в кресло, морщась при каждом вздохе; желудок продолжало крутить, горло и голова болели.
Жанна не отходила от меня до вечера. Она ухитрилась почти полностью отмыть меня — только зубы, наверно, в силу пористой структуры что-то впитавшие, остались и по сей день остаются словно подернуты тенью. “Ничего страшного”, — сказала Жанна и добавила, что у меня будут зубы, какие “носили” в Средние века. Она отпаивала меня травяным чаем, заставляла дышать отварами мяты, шалфея, жасмина, липы, накрыв голову полотенцем и склонясь над исходящей паром кастрюлькой. Вливала в меня молоко, в таких количествах, что меня рвало, а она считала, что это хороший знак: меня-де промывает изнутри.
Ближе к ночи я почувствовал себя немного лучше, насколько это было возможно, и мы смогли поговорить. Вернее, говорила Жанна, а я как мог отвечал. Она находила, что в моих силуэтах, отпечатках рук и прочих пятнах, в которых не всегда можно было узнать очертания частей тела (плечо, спина), отпечатавшихся на стенах и на полу, есть что-то совершенно гениальное и что я превратил мастерскую художника в произведение искусства. Не исключено, сказала она, что Микеланджело, живи он в конце XX века, таким лее образом расписал бы Сикстинскую капеллу, — и мы рассмеялись.
Я наконец почувствовал голод, и Жанна приготовила мне пюре из моркови и брокколи, которое я сумел пропихнуть в себя чайной ложечкой, убедившись при этом, что практически утратил вкусовые ощущения.
Мне вдруг бросилось в глаза то, чего я до сих пор не замечал. Я показал пальцем на портрет Николь и на (о ужас!) Стевенса: обе картины тоже пострадали от моих вчерашних безумств и были непоправимо испорчены жирными брызгами акриловой краски. “Это знак, не так ли?” — обронила Жанна, бросив на меня насмешливый взгляд.
Потом, усадив меня в кресло, она с чувством, с толком расставила передо мной на мольбертах пять картин, которые я написал вчера, в двух тонах и трех основных красках, и тихонько села рядом со мной.
Мы долго молча смотрели на холсты — лично я не увидел сегодня в своих картинах ничего особенного, — и наконец она спросила: “Ты уверен, что не писал ничего подобного раньше?”
Я не знал, что она имеет в виду, смеется надо мной или говорит серьезно, и на всякий случай — голоса все равно не было — промолчал.
Но Жанна не смеялась. Она расхвалила их одну за другой: великолепны, агрессивны, гармоничны, полны энергии, а серийность, на ее взгляд, добавляла им внутренней логики и одновременно как бы открывала дверь в бесконечность, что было, по ее словам, несомненным признаком шедевра. “Надо обязательно показать их какому-нибудь галеристу”, — настаивала она.
Я ничего не отвечал. Просто потому, что не тешил себя иллюзиями. Может быть, эти картины, мои собственные, впервые в жизни и неплохи. Но я не хотел такой жалкой славы. Мне всегда и во всем было отказано. Я больше не собирался вставать в унизительную позу художника, взыскующего мнения торгашей, не желал, хоть и с поднятой головой, но в душе, стоя на коленях, вымаливать признание своих заслуг. Ожидать этого мне было уже не по летам. Я чувствовал, что нового провала просто не переживу.
Искусство, Высокое Искусство, не приняло меня, и я нашел свое место, став тайным агентом, шпионом, предателем, который проникает извне в его сокровенную сердцевину. Я не был художником, но люди любовались моим творчеством под именами Клауса и Де Гру. А скоро публика со всего мира будет любоваться им под еще более громкими именами Магритта, Дельво и многих других.
Такова моя судьба. Я — Железная маска, Печальный рыцарь, никому неведомый человек без лица. В сущности, больше всего я похож на Господа Бога. На того Бога, чьи творения великая спекуляция человеческого разума — я имею в виду науку — приписывает иным факторам, а не Ему. Я уподобился Провидению, и одни не признавали за мной ничего — по сути дела, самые наивные, — а другие — скептики, фомы неверующие, которым повсюду мерещатся фальшь, надувательство и злой умысел, — признавали всё.
Теперь я чувствовал себя на своем месте, не хотел ничего менять, ждать, уповать, надеяться. Я больше не чувствовал себя зависимым — к чему мне от кого-то зависеть? — и не желал быть ни у кого в долгу. Впрочем, разве я что-то кому-то должен? Разве люди, дававшие мне, не получали от меня сторицей?
Эти мысли помогали мне смириться с перспективой малоприятных объяснений с Максом, с Эмилем (с Жанной, как я уже понял, этих проблем не было), с неизбежным теперь разрывом и их возможной местью.
Так что я радовался этому равнодушию, наделившему меня необходимой и своевременной силой, которое я узнал по холодку в сердце, когда Жанна восторгалась моими пятью картинами.
Взобраться по лесенке на мансарду я не смог — был еще плох. Как ни хотелось мне посмотреть из окна на море, пришлось смириться. Жанна постелила мне на диване.
Сама она поднялась на мансарду; уже с полчаса стояла тишина, как вдруг оттуда, где я не мог ее видеть, донесся голос. Она спросила напрямик, без околичностей:
— Да, милый, так ты согласился?
Я успел о многом подумать за несколько мгновений и ответил “да”. Одно только “да”. И мы, каждый в своей постели, уснули.
Жанна, значит, была на их стороне. Почему комиссионер об этом умолчал? Держал меня за дурачка, настаивая на том, что нет никаких посредников, кроме него, никаких стыковок и утечек информации?
Мне не хотелось задавать этот вопрос Жанне. Я сам нашел ответ, который меня устраивал и был, надо думать, верным и единственно возможным: он ничего не сказал на тот случай, если я откажусь, чтобы не скомпрометировать Жанну в моих глазах. Таким образом, мы при любом исходе сохранили бы наши с ней отношения, и я сделал вывод, что это условие поставила комиссионеру сама Жанна. Возможно, как раз в тот день, на аукционе, возможно, выходя из машины, когда они обменялись рукопожатием.
На моей серии из пяти картин мы неплохо заработали: и на этот раз интуиция не подвела Жанну. Нет, ни один галерист ею всерьез не заинтересовался, но комиссионер продал ее одному своему коллеге, скорее даже сообщнику, и продал очень дорого, таким образом расплатившись со мной за первые копии. И мне подумалось, что всю мою жизнь я был шестеренкой в отменно смазанном механизме.
Матиас Карре очень помог мне, сам того не зная: в один прекрасный день позвонил Макс и с горечью и злостью поведал, что комиссионер нас подвел, наше дело его больше не интересует, никаких объяснений он не дал, так что я могу бросить окаянного Стевенса.
Он намекнул, что виноват во всем я: мои проволочки с последней картиной, наверно, не понравились комиссионеру, и тот нашел кого-то порасторопнее. Макс считал, что я много о себе возомнил, сам себе устанавливая сроки, капризничал, как звезда первой величины, и не пристало, мол, мне забывать, что хороший копиист — это плохой художник, а плохих художников пруд пруди, а если я об этом забыл, то нечего и удивляться, что от нас отвернулась удача.
Он не сказал всего этого открытым текстом, но только глухой бы не услышал.
Я почти ничего не ответил Максу по телефону: во-первых, меня все это вполне устраивало, а во-вторых, голос ко мне так и не вернулся. Акриловая кислота, видимо, серьезно повредила связки.