Он не сказал всего этого открытым текстом, но только глухой бы не услышал.
Я почти ничего не ответил Максу по телефону: во-первых, меня все это вполне устраивало, а во-вторых, голос ко мне так и не вернулся. Акриловая кислота, видимо, серьезно повредила связки.
Говорить с Эмилем и вовсе не пришлось: он прислал мне отпечатанное на машинке письмо без подписи — для меня авторство не составляло тайны, гак что анонимным оно было лишь для правосудия в неопределенном будущем, — где все намеки Макса были облечены в выспренные и оскорбительные слова.
Ни Макс, ни Эмиль, однако, не угрожали мне разоблачением. Мы всегда старались не оставлять следов, которые могли бы указать на связь между нами, но все трое знали, что не стоит искушать лукавого, ибо провал одного из нас погубит, несмотря на все предосторожности, и остальных.
Моя карьера неожиданно и запоздало вышла на новый виток.
Я сделал Магритта, потом Дельво, потом Дали, потом Гриса [20].
Пять моих оригинальных картин были куплены в порядке вознаграждения за копии. Матиас призывал меня писать еще, что я хочу и сколько хочу, чтобы продолжать платить мне таким образом, — ему это было удобно.
Его сообщник, который покупал мою мазню, был хитрым лисом. Он держал галерею в Антверпене, пользовался влиянием на рынке изобразительного искусства и всеобщим уважением. Ему удалось почти невозможное: он продал мои картины с большим барышом. Я стал котироваться на рынке, еще как котироваться. Все знали, что он дорого платит за мои картины. Это, надо полагать, вдохновило артистическую среду, вдруг высоко их оценившую. Я вышел из безвестности, и мои творения, сработанные на скорую руку, часто в состоянии искусственного возбуждения и всегда грубо и яростно, — то была для меня единственная возможность выговориться, с тех пор как я узнал, что моя афония необратима, — удостоились признания на нескольких международных выставках и в знаменитых галереях.
Но я был по-прежнему ко всему равнодушен — бесповоротно равнодушен. Я не принимал себя всерьез. Гротеск нового поворота моей жизни вызывал у меня улыбку, и я просил Жанну больше не ввязываться в эту игру. Дело было не в том, что мир вдруг оценил меня по достоинству, а в смехотворности мира — об этом не след забывать.
Время от времени я давал интервью специализированным изданиям, а однажды меня сняли для культурного шоу, которое прошло по телевидению в очень поздний час; Макс и Эмиль, с которыми я не поддерживал больше отношений, не могли не услышать обо мне. Я даже с удовлетворением отметил, что они, разделяя всеобщее ослепление, мучились завистью и необоримым восторгом.
Мой час настал, когда я подписывал каталоги в одной галерее, — я увидел их, с хмурым видом осматривавших экспозицию, пошел им навстречу, расцеловал обоих и с отвращением наблюдал их унизительный снобизм: им было лестно поручкаться с этим бессловесным существом, осененным жалкой славой, и быть принятыми окружающей публикой за близких друзей великого художника. Их лица, сами собой расплывающиеся в улыбках, их рукопожатия — у меня нет воспоминаний гаже этого.
Игра зашла столь далеко, что сам Эрнст Яхер — работодателем был именно он — позволил себе извращенное удовольствие купить за очень большие деньги несколько моих картин и занести их в каталоги своих собраний.
Но мне и это было безразлично. Ничему больше я не радовался от души и надолго. Особенно с тех пор как узнал, что Изабелла, которой я не раз предлагал познакомиться с людьми, полезными для ее карьеры (я завел много таких знакомств, благодаря моему новому положению, а она всякий раз отказывалась следовать моим советам), так вот, я узнал, Изабелла, ныне дочь знаменитости, решила, из вечной своей гордыни, а также, наверно, повинуясь интуиции, продолжать свои жалкие потуги на профессиональном поприще под псевдонимом, чтобы никто в артистической среде не связал ее имя с моим. Я ничего не понимал. Или боялся понять, что она слишком хорошо поняла.
Во всем была для меня теперь одна только горечь, горечь, горечь.
Я снова жил монахом. Да и не мог бы иначе, из-за непроходящей головной боли, из-за афонии, которая сделала меня почти немым и весьма надежно оставила в изоляции, из-за физической неспособности мало-мальски ощутить вкус Жанниных блюд, которые были лучше ресторанных и оставались безнадежно пресными для моего изувеченного языка.
Стало быть, жил я монахом. И единственным оставшимся мне удовольствием было видеть, как Жанна, несказанно богатая, прожигает жизнь, колесит по всему миру, купается в роскоши, великолепно одевается, великолепно выглядит, вращается в великолепных кругах, при этом великолепно добра и терпелива со мной, не возражая против моего желания никуда не переезжать и оставаться в некомфортабельной мастерской в Остенде, — она и сама запросто жила там со мной, когда не путешествовала.
Я работал. Работал без продыху. Я бы мог, наверно, бросить копирование. Я уже был признан на рынке искусства, и, откажись упомянутый галерист покупать мои картины в наказание за разрыв контракта, я без труда продал бы их другим.
Но я копирование не бросал.
Комиссионер, конечно, мог разоблачить меня или просто уничтожить мое имя так же легко, как он его создал, но не это заставляло меня продолжать. Нет.
То была потаенная сила моей истинной судьбы. Я устал от собственного творчества и писал теперь картины буквально левой ногой, утратив всякий стыд и внаглую малюя невесть что. Они утомляли меня куда больше, чем работа копииста, в которой я еще находил единственную оставшуюся у меня мотивацию. Матиас Карре был в восторге. Работал я быстро, а от совершенства моих копий его по-прежнему — именно так он выразился — бросало в дрожь.
В собрании Эрнста Яхера были четыре дивно прекрасных картины Джеймса Энсора. И вот настал их черед.
Возбуждение охватило все мое существо: ведь первую картину мне предстояло копировать в том самом городе Остенде, где Энсор ее создал, при таком же свете, всего лишь в сотне метров птичьего полета.
Это был “Бал масок”.
И вот тогда-то меня посетила идея, полно и триумфально овладела мною идея идей, которая столько лет прорастала, вызревала во мне и вот стала наконец насущной, стала осуществимой, стала необходимой и неизбежной.
Она пришла мне в голову в первый раз, еще когда я копировал Рика Ваутерса для бедных, беременную Николь с утюгом в руке. Но помешала разница в формате, и я надолго забыл о ней.
И все это время она, погребенная в иле моего подсознания, в тине моей памяти, оформлялась, укреплялась, направляла мало-помалу мою жизнь, пока не привела ее шаг за шагом к этой великой встрече, которая состоялась сегодня, во всем свете Остенде и очевидности.
Я довел свою копию “Бала масок” до самой высокой степени совершенства. Идеальны были не только краски, но и вся картина, если рассматривать ее как объект. То есть я воспроизвел в точности все, вплоть до арматуры и деревянного подрамника, на который был натянут холст. Вплоть до гвоздей, которыми он был прибит. Вплоть до крошечного круглого отверстия, которое, должно быть, давным-давно прогрыз в подрамнике червячок. Вплоть до инициала /на нем, который кто-то нацарапал едва заметно там, где дерево было прикрыто холстом, надо думать, во избежание того, что я намеревался сделать, — и сделал. Моя копия оригинала была завершена и совершенна.
И тогда я скопировал копию. Я не стал переносить на второе полотно нацарапанную букву J, дабы эта разница дала понять опытному глазу, что речь идет об оригинале и копии.
Оригинал — настоящий оригинал — я уничтожил. Я изрезал холст на кусочки, размером не больше сантиметра, и выбросил их маленькими сверточками в мусорные контейнеры города Остенде.
Теперь в моей мастерской были два идентичных “Бала масок”, а подлинника больше не существовало. Бессмысленность жеста увенчала мой гений. Судьба моя свершилась и состоялась месть. Единственным, первым и последним автором этой картины Энсора в веках и для потомства остался я.
Жанна в эти дни побывала в мастерской и нашла, как обычно, копию превосходной. Я ей ничего не сказал. Она предложила мне поехать с ней в Брюссель, где ее ждал ужин с бомондом и неким театральным актером, который, как я подозревал без злобы и обид, заменил ей меня в некоторых делах, для коих я больше не годился. Разумеется, я отпустил ее одну.
Я чувствовал, что нашел свое место в великом искусстве — Живописи. Место художника, чье созидание есть разрушение. Место гения, что уничтожая размножает.
Я убил понятие произведения искусства как исключающего и исключительного и, объективно рассматривая его как предмет, освободил мир от комплекса, испокон веков гнетущего человечество: желания быть единственным в мире, населенном другими; желания быть уникальным в мире, населенном себе подобными.