«Ведь что, главное, погано, — начал он, — предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно. Ведь недаром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно. А если мерзко и стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что мерзкое и стыдное прекрасно и возвышенно».
Ну не суки ли эти люди? Ну в самом деле, ну как же так можно, господа! А ещё говорят, человек — царь природы.
«Ведь вы заметьте, животные сходятся только тогда, когда могут производить потомство, а поганый царь природы — всегда, только бы приятно. И мало того, возводит это обезьянье занятие в перл создания, любовь».
Вот так, дорогой Павел Никанорович.
Помните хрестоматийное, пушкинское? «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Смело. Не так ли?
Я говорю без иронии на этот раз. Я действительно ничего более смелого на нашей почве не знаю. Разве что Розанов? Так его мало кто читает.
Но я не это хочу сказать. Я хочу сказать, что не в том дело, что нас возвышающий обман дороже нам низких истин. Я хочу сказать, что наше детство слишком затянулось, что само деление мира на верх и низ чревато пустыней, бездной, гибелью. Я хочу сказать, что оно доставлено нам на рожках очень шустренького и очень умненького чёртика. Или просто чёрта. Или дьявола. Или кого-то такого, кому мы отнюдь не по душе. Потому что мы и есть низ, и там, где нет низа, — нет нас. Потому что если и не хлебом единым жив человек, то без хлеба он и вовсе не жив.
Да, да. Именно так я хочу сказать. И если Вам всё ещё не ясно это, то пожалуйста, перечтите сказанное ещё раз. И ещё… И ещё…
— Что же ты?
— Что же я?
— Ты.
— Я трамвай.
— А трамвай?
— А трамвай — поле.
— А поле?
— А поле — Бог.
— А Бог?
— А Бог — Дьявол.
— А Дьявол?
— А Дьявол — собаки.
— А собаки?
— А собаки — обком.
— А обком?
Думал, не дай бог — и точка. И мне жить незачем… Но сначала, я решил, я им тоже что-нибудь натворю… Наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.
— Обком?
— Да. Причём не тайно, не тихой ночью, а открыто, шумно, среди бела дня… Мне было всё равно… страшно признаться, но бывали минуты, когда мне даже хотелось этого…
Ну Розалия, ну уймись же ты наконец со своим Маккомбом! Ну сдалось вам в одну глотку долдонить. Обеляю! Отбеляю!.. Да никого я не обеляю!
Сказано: отец в этом не нуждается. И нечего так надрываться.
Что касается меня, то я рассказал тебе о различных версиях того, что случилось в то утро в вашей квартире, вовсе не потому, что верю им. Как раз наоборот.
Я не верю ни тому, что говорил твой отец, ни тому, что говорил дядя Митя. Кстати говоря, дядя Митя по большей части молчал. Он только подтверждал версию о падении на угол кровати, да и то на суде, в разговорах же вне суда он был нем абсолютно. Но я не верю, повторяю, никому. И уж тем более не верю больному воображению моей матери, в сердцах, в состоянии крайней растерянности и муки заподозрившей твоего отца.
Всё это выглядит как из дешёвого детектива.
Почему молчал дядя Митя? Почему подтверждал явную нелепицу? Потому что не умел врать. Потому что хотел спасти отца от вышки. Вот и ухватился за идею об острие кроватной спинки, на которую якобы, падая, напоролась твоя мать.
То же самое Натан… Великая душа — твой отец. Добрый, чистый гений, со злодейским красным носом-картофелиной и угольно-чёрными руками. Какая уж там ревность? Какое уж там убийство на почве ревности?
Он в жизни своей, видимо, мухи никогда не тронул. Жил, вкалывал с утра до ночи, тащил копейку в дом. И сколько души и самоотречённости надо было укорениться в нём, въесться в его поры вместе с угольной пылью, чтобы состряпать эту версию о том, что мать твоя погибла якобы совершенно случайно, ещё до того, как в комнату ворвался мой отец!
Однако, увы, чудеса случаются только в наших душах.
Никаких сомнений на этот счёт у меня нет. Врали они: твой отец и дядя Митя.
Не врал Малый. На этот раз не соврал. И тоже, как ни странно, проявил определённое благородство. Он знал, как и чем была убита твоя мать, но на суде об этом не заикнулся.
Уже много времени после суда он показал мне накидной ключ от пожарного крана, которым, как он настаивал, это всё и было содеяно. Он рассказал об этом при дяде Мите. Дядя Митя молчал. Малый повёл меня к вам на балкон, указал на глубокую расщелину между плинтусом и основанием стены, присел, вытащил оттуда этот самый ключ — довольно весомая, полукольцом, головка с плоским держателем, — и мы вернулись к дяде Мите. И тот снова промолчал. Только открыл сундук и забросил в него ключ.
Как ключ попал к Малому?
Он клялся, что выдернул его из руки отца в тот момент, когда дядя Митя выводил его от вас уже после случившегося. Отец был бел, как мертвец, оглушён и подавлен, но в опущенной правой руке, в кулаке, сжатом до посинения, держал ключ. Малый был подле, он взял отца за руку, расцепил пальцы и перехватил ключ, который тут же забросил в заплинтусовую щель. Никто ничего не заметил, и отец ничего не почувствовал.
Малый не врал. У меня было множество причин не верить ему, можно было и на этот раз усомниться. Однако он не врал — что подтверждалось и молчанием дяди Мити. В том числе и молчанием дяди Мити, которое было посильнее слов Малого. Да! Тут уж, хочешь не хочешь, всё попадало в точку.
Никаких смягчающих обстоятельств.
Отец сделал это ключом. Простым пожарным накидным ключом, который носил всегда при себе, в кармане.
Страшно, жестоко, нелепо, невпопад.
Но не её убивал отец. Не Бузю, не твою мать…
— Мне было всё равно… Страшно признаться, но бывали минуты, когда мне даже хотелось этого…
— Даже хотелось?!
— Я ходил по улицам, как последний безумец… Ходил и думал только об одном… Только об одном. Как отомстить? На ком сорвать злобу?
…он убивал обком. Обком!
Он убивал себя. Свою жизнь, своё отчаяние, свою пустыню, свою невоплощённость. Себя!
Себя, потерявшего всё. И жену, и сына, и мечту, и жизнь. Он убивал советскую власть.
Советскую власть. Всё перепахавшую, всё перевернувшую, всё разворотившую. Осквернившую его дом, его землю, его Бога, его мысль. Отнявшего у него веру.
Он убивал Зверя! Он восстал!
Назови это софистикой, Розалия, назови подлостью — я пойму.
Я пойму, потому что так, в самом деле, можно оправдать любую кровь, любое преступление. Да, можно. И наше серенькое вещество под черепом исключительно подходящее для этого средство.
Но здесь не тот случай, Розалия… Не тот случай… не тот случай…
Я начну с тебя, Господи.
Я начну с истока, с основания, с первопричины. Начну спокойно, без суеты, без страсти, без ругательств и кривляний, без шумных и высоких слов.
Я начну с отца.
Я начну с отца, которого встретил, как видно, только сейчас и, как видно, благодаря Вам, дорогой Павел Никанорович.
Вы просите рассказать о нём. Я и расскажу. Но не ту дикую, совершенно немыслимую легенду, которую вы здесь о нём сочинили. Отнюдь нет.
Он не был легендарной личностью.
Он не был ни святым, ни борцом, ни героем. В том-то и дело, что не был. Всё это — чистая параша, знак нашей усталости, отсутствия пути. Мы гордимся нашей славной Отчизной, оттяпавшей себе потихоньку половину земного шарика, и с чистосердечным негодованием обрушиваемся на её строй, заведомо зная, что, не будь его, нам бы только снился — всё ещё бы только снился! — этот разорванный в куски ветер, этот бег, этот лёт вздыбившейся над миром птицы-тройки.
Мы не двоедушны — мы такие.
Мы дети одной матери, и нам некуда деться от её родимых пятен, как бы мы себя ни располовинивали, ни расставляли, ни расселяли по двум разным концам земли.
Легенда об отце — их язык. Но и наш тоже.
У Марии были крупные белые груди. Ему нравилось мять их, гладить, укладывать в ладонь, как в чашу, и он делал это.
Мария разрешала ему. Она сама расстёгивала кофту, сдвигала книзу сероватый с жёлтыми прогалинами лифчик, и два шара густой мягкой плоти выкатывались из-под него, как две волны.
— Сколько тебе было лет?
— Не помню. Четырнадцать. Может, шестнадцать.
— И случился такой грех, захотелось В. В. в одно место.
— Ты Белова нашего помнишь?
— В минуту совокупления зверь становится человеком.
— А человек? Зверем?
— А человек — Богом.
— Ты их из окна видела?
— Кого?
— Собак.
— Что же ты делаешь? Ты же всю меня обоссал!
— И остаётся мучительный вопрос, могут ли народы прийти на этой земле к праведному и прекрасному обществу?
— Думал, наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.