— Ваша логика хромает, — недовольно сказал Половинкин. — Какой смысл было объявлять себя воскресшим Иисусом, чтобы потом раствориться в воздухе? В чем выгода?
Вирский немедленно подскочил к его кровати.
— Почем ты знаешь, что было на уме у этого человека, и кто за ним стоял? Что же ты не встаешь с кровати? Ты меня стесняешься? Ах, как это прекрасно! Ну почему целомудрие ценят только в девушках? Это неправильно! Нет ничего прелестнее стыдливого юноши! «Голый отрок во ржи…» — как писал поэт Михаил Кузмин. Эй, вставай! Видишь, я отвернулся!
Пока Джон поспешно одевался, Вирский продолжал слоняться по номеру и рассуждал:
— Стыдливость — это не просто страх своего обнаженного тела. Это первая ступень человечности. Первый робкий шажок из животного мира. Так считал философ Владимир Соловьев. Непременно почитай!
«Он болтлив, как Барский», — подумал Джон.
— Болтливость не порок. — Вирский словно угадал его мысли. — Да, я люблю поболтать. Кто сказал, что молчание — золото? Молчание обнажает отсутствие смысла в мироздании. Совсем не то говорливость! Словесный поток, если он правильно организован, заполняет трещины мирового смысла, напитывает их влагой и позволяет произрастать всем цветам. Это понимали в Греции и Риме, где риторика была почтенным искусством. Почетно искусство повара, который из куска сырого мяса готовит аппетитный ростбиф, а из теста печет жирные русские блинчики — м-м-м, обожаю, с икоркой, с семужкой, с гусиной печенкой! Но разве люди, способные приготовить что-то вкусненькое из сырых слов, меньше заслуживают уважения?
— Палисадов — тоже кулинар слов? — спросил Половинкин. Он уже оделся и сидел в кресле, наблюдая за Вирским.
— А ты проницателен! Но — между нами, mon cher! — это плохой кулинар. Настоящий повар уважает продукты, из которых готовит, для Палисадова же слова не имеют ценности. Он может использовать замороженные слова, высушенные и даже провонявшие. Готов поручиться, что свои зажигательные речи он пишет не сам. На него работает бездарный студент Литературного института.
В дверь постучали. Официантка в кокошнике, приторно улыбаясь, внесла поднос с дымящимися чашками кофе, булочками и бутылкой коньяка. При виде спиртного Джона передернуло.
— Я не буду пить, — сказал Половинкин.
— Неужели? — лукаво уточнил Вирский. — Позавчера ты вел себя по-другому.
— Откуда вы знаете?
Вирский вдруг стал чрезвычайно серьезен.
— Шутки в сторону! С этого момента, Джон, я задаю вопросы. Как ты посмел напиться в самолете с незнакомым человеком? Кто он?
— Лев Сергеевич Барский, профессор. Он мне показался порядочным человеком.
— Этот, как ты выразился, порядочный человек может быть агентом КГБ.
— Сначала я тоже так подумал. Я спросил его об этом. Но он меня разубедил. Отец Браун всегда говорил, что гораздо выгодней верить в то, что незнакомый человек рассказывает о себе, даже если он при этом лжет. Начнешь придумывать о нем что-то свое — тоже ошибешься. Но в первом случае ошибка не будет такой обидной.
— Интересная мысль, — задумался Вирский, — но не годится для России.
Он с наслаждением пригубил коньяк.
— Кстати, о твоем приемном отце. Тебе повезло с ним. Но боюсь, что многое, чему он тебя научил, здесь, в России, не принесет пользы. Более того, может быть опасным для жизни. Скажи, ты часто вспоминаешь о своих настоящих родителях? Помнишь своего отца, например?
— Это вас не касается!
— Ну что ж, исчерпывающий ответ. А мать? Ты вспоминаешь о ней?
Лицо Джона из сердитого сделалось по-детски изумленным.
— Я-никогда-не-видел-своей-матери, — сквозь зубы процедил Половинкин. — Кажется-она-умерла…
— Ее убили, — уточнил Вирский. — И ты это знаешь. Ты стараешься быть спокойным, но губки твои дрожат. Дрожат губки-то! Нет, Джон, тебе меня не обмануть. И самого себя не обмануть.
Вирский вдруг ужасно взволновался. Он вскочил с кресла и забегал по комнате, хватая все предметы подряд и роняя их на пол.
— Потому что это кровь! Великая сила — кровь! Можно обмануть все — все! — но нельзя обмануть кровь! Слушай мой второй вопрос. Он может показаться тебе неприличным, но ответить на него ты обязан. Был ли у тебя сексуальный контакт с женщиной?
— Родион Родионович!
— Ты спал с женщиной?
— Нет.
Вирский улыбнулся.
— Странно. Ты нормальный парень… И до сих пор девственник? Неужели я так отстал от американской жизни? Там в моде евнухи?
— Мне безразличны женщины, — ответил Джон, к которому вернулось самообладание. — В университете подозревали, что я гомосексуалист. Но это не так. Просто на свете есть вещи гораздо интереснее, чем животное совокупление людей. Вы когда-нибудь видели немецкие порнофильмы? Ведь это гадко и смешно! Волосатые задницы, женщины с распятыми ногами. Как лягушки! Эти вздохи и вопли. «Schneller! Schneller!»[5] Какая… мерзость!
Вирский остался доволен его ответом.
— Да ты, мой милый, экстремист! Похлеще скопцов! И какая сила выражения! «Распятые ноги»! Пожалуй, даже слишком… Не всегда половая любовь бывает безобразной. Иногда она… очень и очень! Возьми того же Кузмина: «Я ж целую сладко Лизу…» Ах, как это замечательно!
Вирский выпил еще глоток коньяка и закусил ломтиком лимона. Помолчал, глядя в пустоту.
— Слушай свое первое задание. Завтра ты отправишься в один старинный, но, по правде говоря, ужасно скверный русский городишко. Это примерно в трехстах километрах от Москвы.
— Вы имеете в виду Малютов?
Вирский бросил на него сердитый взгляд.
— Это Палисадов тебе рассказал? Стало быть, ты отправишься в Малютов и найдешь там господина по имени Михаил Ивантер. Это редактор местной газетенки. Передашь ему на словах, что я им очень недоволен.
— Не проще это сделать по телефону? — удивился Джон.
Вирский поморщился.
— Заруби себе на носу, в нашем деле нет ничего простого. Ты даже не представляешь, насколько это сложное дело! Во всем мире есть только один человек, который постиг всю его сложность. И этот человек — я! Здесь каждый узелок, каждая ниточка одинаково необходимы, поскольку без них пропадет красота узора. Или лучше сравнить это с архитектурной постройкой — вынь один кирпич, и все строение рассыплется. И за всем этим должен проследить я. Ты — избранный, Джонушка, а — я призванный.
— Как я доберусь до Малютова?
— Это твое дело, милый! — заворковал Вирский. — Добирайся как хочешь. На поезде, на автобусе, хоть на воздушном шаре.
Спустя минуту Великого архитектора уже не было в номере. Лишь беспорядок напоминал о нем. Да еще какой-то миндальный запах, оставшийся после ухода гостя.
Глава четырнадцатая
Три мушкетера
Корреспондент газеты «Правда Малютова» Михаил Ивантер подбежал к Палисадову, на ходу доставая ручку и блокнот. Сумка у него была большая, кожаная, потертая, с какими ходят на задание фоторепортеры, только вместо шикарного «Зенита» в ней лежал старенький «ФЭД». Шариковая ручка торчала из правой руки Ивантера как пистолет.
— Дмитрий Леонидыч! Несколько слов для прессы!
Майор отвернулся, скривившись.
— А ну, брысь отсюда, мелочь!
Это было ошибкой.
— Как вы сказали? — сузив миндалевидные глаза и резко меняя тон, спросил Михаил. — Как вы назвали работника партийной печати?
— Это ты работник партийной печати? — ошалел от наглости майор, глядя на коренастого, невысокого Ивантера сверху вниз. — Студент, молокосос!
Тут Палисадов заметил, что Михаил что-то быстро пишет в блокнот.
— Эй, постой! Ты чего строчишь?
— Видите ли, товарищ Палисадов, — сказал Ивантер, не отрываясь от блокнота, — в последней передовой статье в «Известиях» главный редактор отметил вопиющие случаи отказа отдельных государственных чиновников от контактов с прессой. Почему? — задается законным вопросом главный редактор.
— Понял! — Палисадов одобрительно засмеялся. — Про статью врешь, я «Известия» регулярно читаю. Но парень ты хваткий. Пошли, поговорим.
Вернувшийся Ивантер сиял как новенький самовар.
— Как я его! Штурм и натиск! Мой редактор сдохнет от злости, но интервью с Палисадовым поставит на первую полосу.
— Что он сказал? — с завистью спросил Востриков.
— Болтовня, демагогия! Но это неважно. Важно засветиться на первой полосе. Эх, Аркаша, друг мой ситный! Разве о таком мы мечтали, когда за одной партой сидели? Помнишь, ты — Холмс, я — Ватсон. Я на тебя обижался: почему ты Холмс, давай я Холмсом буду. И ты сказал, что в литературе не рубишь, а у меня за сочинения пять с плюсом железно. Послушал тебя, пошел в газетчики. Но я не жалею. Без запаха типографии уже не проживу.
— И я, — грустно сказал Аркадий. — В нашей работе тоже, понимаешь, особый запах есть.