— Вот такое самообладание, — сказал отец.
— Расстреляли официанта? — спросил я.
— Не знаю, — пожал плечами отец.
Мы переплетены сходством улыбок, носов, приоткрытых рассеянностью ртов, нетерпеливого подергивания ноги, внезапной медлительности, складыванием рук на затылке, интонации до такой степени, что вместе составляем машину времени. Но, даже если я отчасти контролирую эту ситуацию, сопротивляясь сходству слабостей, все равно моего отца иногда принимают за меня — люди ужасаются, как я постарел — есть такая болезнь внезапного старения. Раньше все говорили, как я похож на отца. Теперь говорят ему, как он похож на сына. Это моя маленькая социальная победа, которая меня не радует. Я все больше боюсь походить на него. С того угла дует ветер старости. Я сутулюсь. У отца до сих пор волосы на голове, нет лысины, но все страшнее провалы памяти, которые он неудачно маскирует под шутку. В его речи все больше междометий, пауз, общих мест. Как отец водит машину, я уже говорил: апокалиптически. Я вижу в этом свое будущее, если оно у меня есть, особенно утром, накануне выпив шампанского с водкой. Хотелось бы, впрочем, знать, куда машина времени едет.
Я долго донимал отца вопросом: верил ли Сталин в коммунизм или же был просто-напросто советским империалистом? Между двух полярных мнений о Сталине как о садисте и маниакальном убийце (мнение русской интеллигенции) и как о подвижнике-инквизиторе отец и сегодня склоняется к последнему. Интеллигенция — ему не указ, будто мне в испытание. Интеллигенция, например, ненавидела Андрея Александровича Жданова, ненавидела глухо, исподтишка, от всего сердца за уничтожение даже видимости свобод, за публичную казнь Ахматовой и Зощенко, а в нашей семье главный сталинский идеолог почитался как спаситель. Из блокадного Ленинграда отец получил от моей бабушки прощальное письмо: они с дедом уже не встают, нет сил. Он написал Жданову просьбу о помощи. Через несколько дней в квартиру бабушки пришел военный человек с мешком продуктов и даже с вином. Работая в Кремле, отец смог лично поблагодарить Жданова.
— Да ну! — скромно отмахнулся тот. Отец и сейчас вспоминает:
— Жданов был активным, подтянутым, с быстрой реакцией. Я очень огорчился, когда узнал о его смерти.
Больше того: Жданов, по словам отца, был против советизации послевоенной Финляндии, выступал за нейтральную северную соседку и получил роковой инфаркт после того, как был раскритикован на Политбюро за свой политический либерализм. Обстоятельства смерти Жданова загадочны так же, как все, связанное со сказкой русской власти.
Мы сидим за столом и пьем чай в доме на переименованной улице моего детства.
— Я считаю, — говорит отец, — что Сталин не был политическим убийцей, который получал удовольствие от пыток. Это я не могу связать с его внешностью.
У отца на всю жизнь сохранилась привычка пить жидкий чай. Бабушка так никогда и не отучилась экономить на чае: я помню в доме микроскопическую алюминиевую ложечку, служившую исключительно для заварки.
— Не ты ли рассказывал мне о его «желтых, сильных глазах»? — спрашиваю я.
— У него был страшный взгляд, — терпеливо соглашается отец. — Он знал это и обычно прятал глаза. За святое дело он мог убить всех вокруг. Его репрессии базировались на вере. Он сумел внедрить в сознание нашего народа коммунизм. Умный человек. Взять хотя бы договор с Гитлером. Ни один руководитель в Советском Союзе не совершил бы такого правильного хода. Мы подтолкнули Гитлера к войне с Западом.
<>
Прощай, Шагал! Я замечаю за собой интересную особенность: меня тянет к социалистическому реализму, его стиль волнует меня. Примерно также, наверное, тянет беременную женщину к «чему-нибудь солененькому». То есть это моя физиологическая потребность, без политической подоплеки. Концепция моей воображаемой выставки в рамках книги состоит в сравнении соцреализма с его пересмешником, соцартом, который явился в последние годы социализма как предвестник его конца. Соцарт заключал в себе и страх, и юмор, и горечь, и возмездие. Но диссидентская затея, призванная уничтожить соцреализм, по прошествии времени оказалась довольно мелкой. При всей значительности таких художников, как Илья Кабаков или Булатов, нашедших в соцарте метафизическую жилу, при всем остроумии Комара и Меламида, работающих с образом Сталина с фальшивой почтительностью, становится понятно, что сам социалистический реализм был настоящей национальной драмой переживания утопии как жизненной возможности.
Россия — пленница дешевых парадоксов. Ахматова писала, что стихи растут из сора. Фраза оглушила интеллигенцию своим откровением. А по-моему, та худая кошка, которая вернулась к сотруднику советского посольства в Лондоне после бомбежки, когда ее уже не ждали, — это и есть метафора творчества, которое чем дальше, тем больше стесняется своего имени.
Поражает не конформизм Бродского, Герасимова, Яблонской, Лактионова, порождающий во мне жалость к изначальной слабости художника, а русская мечта об идеальном сродстве народа и государства, которая ебнулась на Сталине с шекспировской политкорректностью. Русский авангард тоже работал на утопию, и присутствие черного квадрата Малевича (найдите его) в этой книге неслучайно. Более того, Петров-Водкин со своим красным конем, кубистические плакаты двадцатых годов, славящие комсомол, юношеская угловатость моих не менее кубистических родителей, сомнительные филоновские бредни и наконец, наша общая (папа, мама и я) семейная сутулость, посылающая нас в позу космического эмбриона, говорят о непосредственной связи двух утопий. Другое дело, что авангардистская утопия стремилась въесться в суть вещей, высосать мозг, в то время как наивная соборность социалистического реализма представляет собой национальную мистику, которая спускалась на полотна не по команде политиков, а заказывалась самим русским Богом. Некоторые вещи подкупают безумием. На картине «У гроба Ленина», написанной Бродским по горячим следам, зал панихиды — тропический лес, полный высоких разлапистых пальм. Смерть Ленина превратилась в погребальную церемонию африканского деревенского царька — Российское государство, знавшее более достойные дни, скукожилось до двухмерных членов Политбюро, истуканки Крупской. В другой раз Сталин стоит над гробом Жданова. Снова пальмы подчеркивают торжественность, дисциплинарную провинность и бессмертие коммунистической смерти. Жданов, игрушка гримера, такой живой в гробу — дальше некуда. Ну вот, я нахожу оправдание отцовской старческой бесчувственности. На недавних государственных похоронах своего друга, посла, теннисиста, он меня спрашивает:
— Событие, конечно, печальное, но тебе любопытно?
En effet.[7] Отец выучил классический язык дипломатии — французский. Но есть не только дипломатические приемы, но и дипломатические похороны. Обращаясь к покойнику, по-русски лежащему в открытом гробу, но лежащему с некоторым природным шиком и барством, которое даже смерти не удалось откорректировать, посол островной дальневосточной державы сказал в присутствии министра иностранных дел России:
— Уважаемый господин чрезвычайный и полномочный посол, ваши усилия по укреплению наших государственных отношений нужно назвать подвигом.
Я и не думал, что покойник, даже надевший на пиджак колодку орденов (среди них два ордена Ленина), сохраняет звание посла. Но когда были оглашены телеграммы Президента РФ и Генерального секретаря ООН, я понял, что крест, рясы и молитвы в данном случае неактуальны. На секунду дипломатия победила смерть.
Соцреалисты угадали русскую душу, ее неистощаемый запас восторженности, на котором можно сорок раз облететь вокруг земного шара. На картине раннего Лактионова молодые советские танкисты с такой гордостью демонстрируют герою-капитану свою стенгазету, что кажется: издевательство. Расстрелять? Наградить? Художник замечательно талантлив. Там в окнах флорентийские пейзажи. Не хуже, чем Дейнека, шагнувший в соцреализм из авангарда. Но, в конце концов, русский Бог сбросил маску.
После утопии, в 1954 году, Пластов пишет картину «Весна». Голая женщина с розовыми сосками и крутыми бедрами, между которыми витает запах влагалища, только что подмытого в бане с особым русским пристрастием, под весенним снегом на корточках перед ребенком — это вам не эренбургская оттепель. Это — возвращение домой, в семейные ценности, в частную жизнь, из которой теперь через форточку видно, что такое — смертельно мечтать.
<>
Вызванный из Стокгольма работать помощником Молотова в 1944 году, отец стал свидетелем и проводником военной политики СССР. При его участии готовились проекты многих писем Сталина к Рузвельту и Черчиллю.
— Сталин вел войну в расчете на продвижение революционных идей в Европу. В беседе с Морисом Торезом, которую я переводил, он сказал, что, не будь Второго фронта, мы бы пошли еще дальше и французские коммунисты произвели бы в своей стране необходимые перемены.