С таким подходом, философией «удара» Нагульнов, надо думать, и до армии свободным не дожил бы, а угодил туда, где до него перебывали многие из местных пацанов. Но именно призыва в армию Нагульнов ждал как избавления: железная система наших вооруженных сил ему казалась тем горнилом, в которое его швырнут на переплавку и отольют по новой строгой мерке верного бойца за интересы целокупной Родины.
Его, приблудного, нагулянного матерью по пьяной ли лавочке, по подростковой ли влюбленности, должны были как будто подобрать, как подобрали на помойке пограничники героев главной книги его детства — овчарок Рекса с Люксом; его должна была призвать на службу главная, непостижимая и завораживающая сила — та самая, что грохотала, скрежетала по брусчатке Красной площади железными махинами и сапогами туго скрученных и гибко распрямлявшихся солдат и офицеров, та самая, что мощно и огромно плескалась, хлопала и реяла на остром ледяном ноябрьском ветру пламенеющим шелком рассветных советских знамен… вот за такую мощь, за принадлежность к этой мощи не жалко было и по капле жизнь отдать, а хоть и сразу, и единым выплеском: была простая, ясная и вдохновляющая связь меж полнотой человеческой самоотдачи и тем, как туго, мощно, вольно реяло ликующее знамя. А уж Нагульнову-то было что отдать — крутого кипятка, витальной силы в нем было вперехлест, и было глупо, скучно тратить молодую кровь на разных Цыб и Ляп, что и плевка его, Нагульнова, не стоили. Ему бы только точку приложения, его поставить на границу родины, участок дать, командование, дисциплину — всех басмачей бы там передушил.
Не мог Нагульнов без насилия, только оно давало парню ощущение жизни; как брюхо требовало каждый день жратвы, как тело — напряжения, нагрузки, так и душа широкоплечего, широкогрудого, под девяносто килограммов чистой мышцы, оглоеда нуждалась в подавлении других, в том, чтобы страх в кого-нибудь вколачивать и понуждать к повиновению, и, стало быть, вопрос был только в том, кого давить, за что и во имя чего. И капитан милиции Ядрошников все это тоже понимал про парня и потому — вместо того чтобы пустить Нагульнова на срок за драку, — договорился с комиссаром райвоенкомата, чтоб тот забрил Нагульнова в воздушно-десантные войска за восемь месяцев до достижения призывного возраста.
«Потом «спасибо» будешь говорить за то, что жизнь тебе не поломали. Там из тебя порядочного сделают. Ну а когда отслужишь, вернешься и поступишь к нам, сам человеком власти станешь», — пообещал ему Ядрошников пророчески.
Крыло висело в синеве над циклопическим пластом раскатанной от края и до края ваты — иссиня-белый кучевой компресс, наложенный на воздух; ничто не двигалось, застыло в прозрачном монолите времени, все оставалось нерушимым и до болезненности неизменным; их самолет как будто пересек границу разновеликих длительностей, и было странно думать, что вот всего-то нужно несколько часов, чтобы покрыть огромные пространства, что полчаса — до дома, до Москвы, до невидимой сущности, которая Ивану снова станет родиной.
Он по-другому — не вернуться — и не может: вот вывезли младенцем бы, вот в три, вот пять, ну в восемь — тогда бы мог остаться, тогда признал бы в ласковой красивой благоухающей усыновительнице мать, тогда немецкий орднунг, подстриженный газон с табличкой «не ходить», мясная лавка, тучные поля, конечно, стали для него бы единственной, всей реальностью — вот этот мир неотвратимо торжествующего права и благорасположенности к каждому лицу, условных границ между расами, автоматического, бытового, словно работа мусороуборочной машины под окном, распределения излишков в пользу слабых, мир гарантированной сытости, стиральных порошков, которые здесь чище, натуральнее, чем детское питание в России… а все, что лежит за пределами, пространством стало б туристических восторгов, экзотикой без разницы между Россией и Сахарой.
Не поддавалось выяснению, называнию по имени вот это нечто, что звало его, Ордынского, к себе издалека, — что за незримая природа острожно-беспросветной и рвуще-раздольной страны, убогой и царственной, тянущей в грязь и резонирующей мыслимым пределом человеческого подвига.
«Суть чувства к родине, мне кажется, есть нежелание перемены участи на любую другую, — писал дед в дневниках, — то нежелание, в котором нету разницы меж внешним принуждением и субъективной волей, сродни неспособности твари покинуть ареал, растения — прижиться в чуждой почве, а какова при этом сама родина, значения не имеет: пусть мерзлое болото, пусть жирный чернозем — она никак не может быть обмененной».
Это было понятно и просто, но в последедовском, теперешнем, насквозь открытом мире смотрелось рудиментом, почти незнанием, что Земля на самом деле круглая: вот это-то Ивана и страшило, что не осталось в этом мире дома, который невозможно обменять и захотеть обжиться в новом — по той причине, что старый попросту утратил прелесть новизны, хита сезона, лидера продаж; вот так и он, Иван, как миллионы других студентов, готов был запросто пустить в расход их нынешний с матерью дом, образование продолжить в Лозанне или Лондоне, а интернат пройти в Оттаве или Берне, и так — без конца, непрерывной сменой «продуктов», условий оплаты труда, медицинских страховок, пенсионных гарантий, ландшафтов.
Это было «жить вширь и скользить по поверхности», так, будто единственной силой, задающей вектор развития, осталось вожделение к чуть более высокому качеству жизни, а если так, то очень скоро утыкаешься в бетонное «все есть и ничего уже не нужно». Дело было не в клочке земли, не в любовной привязанности к одному и тому же пейзажу и не в естественной, законной тяге к новым впечатлениям (в конце концов, авантюристов-беспокойников, которые сегодня на Аляске, завтра — в Мексике, всегда один и тот же, из поколения в поколение, незначительный процент)… нет, дело было не в морошке и гармошке, ни в коем случае не в квасной отрыжке записных, а в том, что ему начинало сдаваться, что как бы вовсе нет такой на свете драгоценности, которая была бы больше, выше, прочнее и неизменнее человеческого «я», такого нет навечного приобретения, которое нельзя бы было израсходовать быстрее человеческой жизни.
Проблему сытости Ордынский оставлял за скобками: так уж сложилось, что он сам-то жил, практически не зная перепадов уровня благополучия — все с самого начала было, халва с изюмом, белые кроссовки Adidas, специализированная школа с преподаванием на английском ряда дисциплин… и даже восхождение-обогащение отца уже как будто мало что добавило, помимо путешествий по Европе, к вещественным благам, то ли Иван был так сам по себе устроен, что разницы, тем более разрыва между добротным и «элитным» почти не замечал: пожалуй, за определенным порогом обеспеченности вся разница уже в одних названиях, а не в существенных достоинствах вещей.
И было вот еще тут что, в составе этой темы: ты тут не нужен, убирайся, не пускаем, — могли сказать ему как будто голосом страны… ну, кто? — «народ», «простые люди», «нижние слои», — давай вали туда, где сытно и тепло, туда, где лучше размножается, куда папашка твой свалил с насосанными деньгами, тебе на Оксфорд, на машинку гоночную, ты ж паразит, пиявка, вошь кровососущая… лечить он нас приехал, с жиру благородный… Какой ты русский? Для тебя Россия — рашка, большая нефтяная сиська, резервация, в которой папины рабы корячатся на рудниках.
Из песни слов не выкинуть: Иван был сыном своего отца, который вправду сделал капитал на разграблении недр и выгодной перепродаже чужого готового, на вороватых сговорах с верховной властью и совершеннейшей экономической безграмотности населения; иначе и быть не могло — причем нигде и никогда, по одному лекалу кроились Ротшильды и Морганы, Демидовы и Ходорковские… То, что начиналось бессовестным хищением, с головоломной методой ухода и увода, с кровопролитием, дачей взяток должностным, переходило в бурное развитие индустрии, в понимание, что у своих так много красть уже нельзя, нецелесообразно, нерентабельно.
Нет, нет, не в разделительной черте меж сытыми и неимущими тут все же было дело, не в мюнхенском выкорме, который ему, Ордынскому, инкриминировали, — другой была природа взаимной отчужденности: страна, которую покинул, была отделена непроницаемой стеной из совершенно прозрачного камня — все видно, каждая деталь осталась в пальцах, в нервных окончаниях памяти, но прикоснуться было невозможно, и еще долго, видно, предстояло ему скользить умом, душевным щупом вдоль нерушимого стекла непонимания, до той поры, пока неуловимая природа родины его не впустит, не признает…
Сплошная вата облаков разлезлась, расползлась (и ощущение неподвижности, запаянности в небо, в синеву, исчезло), в разрывах-окнах плыли черные квадраты распаханных полей, лоскутное мелькало будто одеяло, отделанное лентами дорог, простроченное линиями электропередач; земля, чужая, неизвестная, родная, нарастала, тянула, огнетала, и то, что чувствовал Иван, было похоже на выздоровление, свободу после заточения в инфекционном отделении, когда закружится немного голова от запахов сирени, тополиных почек, весенней дождевой земли, когда вот собственному телу сперва в диковинку процесс пронации-и-супинации, когда чуть-чуть, но все-таки не узнаёшь, на дление кратчайшее пробравшей жути, родные лица мамы и отца — как будто время описало полный круг и возвратило тебя в точку, в которой ты увидел их впервые: ну что ты, Ванечка? Знакомься, мы твои.