За тринадцать лет любая страсть превращается в глубокую, искреннюю симпатию, думает Бетти. Даже голос Артура больше не вызывает у меня былой дрожи. Но все равно – когда я, раздевшись, вышла из ванной и увидела, что Артур, даже не сняв пиджака, смотрит в свой ультрамодный ноутбук, увидела у него на лице то самое упрямое выражение, которое столько раз замечала во время переговоров, – да, в этот момент что-то дрогнуло внутри, возможно, там, где когда-то его голос включал мою тайную вибрацию.
– Вот ведь гадство, – сказал Артур и захлопнул крышку. – Накрылся фонд Мейдоффа.
Он развязал галстук и скинул пиджак.
– Там были твои деньги? – спросила я.
– Нет, конечно, – он пожал плечами и начал расстегивать рубашку, – но это неважно, ты же понимаешь. Сейчас такой момент: любой камешек может вызвать обвал. И понесется… как домино, одна костяшка за другой. Через полгода те, кто уцелеет, будут считать себя везунчиками. Неважно где – в Штатах, в Европе, даже у нас в Азии всех тряханет. Это как землетрясение – а потом еще и цунами.
– А наша контора? – спросила я.
– Ну, я не знаю. – Он снял брюки и, оглянувшись на шкаф в дальнем углу огромного номера, повесил их на спинку кресла. – Если у тебя есть опцион – реализуй завтра же.
– Поняла, спасибо, – кивнула я и направилась к кровати. В зеркале отразились мои груди, болтающиеся при ходьбе, – и они показались не столь некрасивыми, сколь неуместными. Открыв шкаф, я взяла халат и, закутавшись, спросила: – А какие долгосрочные прогнозы?
Артур обнял меня за плечи и поцеловал в щеку:
– Ты же сама знаешь, Бетти: в долгосрочной перспективе мы все умрем.
Это был наш единственный поцелуй за всю ночь – но сейчас, в самолете, уносящем меня к мужу, я понимаю: ожидание катастрофы подарило нам невиданную близость.
Те дни одарили нас невиданной близостью, вспоминает Света. Разругавшись с родителями и братом, так и не смирившимися с тем, что я бросаю Родину и семью, я три дня не выходила из квартиры Кирилла. В какой-то момент я поняла: если он скажет останься – останусь без колебаний. Но Кирилл промолчал – мы вообще мало разговаривали.
Не могу вспомнить, чтобы мы хоть раз сказали, что любим друг друга.
В последний день Кирилл пошел проводить меня. В метро, на эскалаторе, я обняла его и поцеловала. Вероятно, на нас смотрели, но мне было все равно: я навсегда покидала Москву.
Он стоял на платформе, в коричневом мокром пальто, нелепой шапочке и вязаных зябких перчатках. Таким я его и запомню, подумала я и, прежде чем двери захлопнулись, отвернулась и стала смотреть на кафельную плитку, к которой намертво были приделаны буквы ЖДА…
Я ждала ребенка, но так и не сказала Кириллу… впрочем, он тоже ни словом не намекнул о задуманном побеге: ни тогда, в Москве, ни позже, когда через полгода с оказией передал мне в Рим письмо, где рассказывал про московскую жизнь с ее медленно, словно цементный раствор, затвердевающим отчаянием. Я ничего не написала в ответ – пришлось бы рассказать, как я, расставшись с Гольдбергом, уехавшим в Израиль, уже полгода живу в Риме одна и жду – не то пока какая-нибудь страна примет меня, не то пока Алекс по явится на свет.
Я ничего не написала Кириллу – мне казалось, ему будет невыносимо знать, что он никогда не увидит сына.
В конце концов Алекс родился в Америке, по праву рождения получив то, чего миллионы иммигрантов добиваются годами, а два года спустя бежал из Союза Кирилл – через Югославию и, кажется, Лондон. В какой-то газете я прочитала интервью: как и многие русские, он ругал Америку за мягкость и призывал к крестовому походу против коммунизма. Иногда я представляю, что Рейган – или кто-то из его консультантов – в самом деле услышал этот призыв… Даже если так, Кирилл об этом не узнал: через год после побега он повесился в маленькой квартирке в Бруклине.
Я не написала ему и не пыталась увидеться. Наверно, я старалась стать нормальной американкой, забыть обо всем, что осталось в России. После перестройки брат звал вернуться: он как раз вошел в команду Гайдара и переехал в Москву из Питера, где в свое время скрылся от неприятностей, вызванных моим отъездом. Я отказалась – и не жалею.
До сих пор я рада, что Алекс почти не говорит по-русски, рада, что он женился на простой американской девушке, благодаря которой у меня, кроме маленького Бена, есть тринадцатилетний чернокожий Джонни, как бы еще один мой внук.
Я рада, что Алекс стал американцем, но Бену читаю книжку по-русски. Это странная книжка про потоп в детской. Две куклы и плюшевый медведь спасаются на маленькой кроватке с балдахином. Волны несут их по комнате, и они смотрят на кубики с буквами, плавающие где-то неподалеку. Буквы никак не складываются в слова, потом появляется страшная крыса, которая хочет съесть куклу, но медведь героически побеждает, оторвав от кровати балдахин и накинув на голову голодному грызуну. В финале волны выносят беженцев в безопасное место, где им и сухо, и тепло.
Эту сказку в 1932 году написал в Шанхае дед Кирилла, прапрадед Бена. Мой внук, как и свойственно ребенку, воспринимает все буквально, но я хорошо понимаю, что сказка Валентина Шестакова – чуть приукрашенный рассказ о русской революции и красном потопе.
– То есть для того, чтобы город был разрушен, не нужно ни революции, ни потопа? – уточняет Инга. – Все города так или иначе будут разрушены и тем самым превратятся в Великий Город? Похоже, не у истории мало инструментов – у нас мало сюжетов, которые мы готовы воспринять.
Она бы понравилась Грете, внезапно думает Клаус. Настороженная, умная, острая на язык. Ах, Грета, Грета… я ведь думал, что у нас с тобой настоящий брак, ну, знаешь, пока смерть не разлучит нас… а что получилось?
Он смотрит на Ингу и говорит:
– Сюжеты вообще не важны. И идеи не важны, и концепции. Все это – только пузыри на воде. Все куда проще: история существует. Люди рождаются и умирают. А любая попытка описать это какой-либо системой – исторической или философской – обречена. Потребовалось больше ста лет, чтобы это понять. Когда Ницше провозгласил смерть Бога, вместе с Богом умерла модель истории, устремленная к концу света, приходу Мессии, Страшному суду. Место этой модели заняли новые системы описания, в которых вместо конца света история устремляется к вымышленным утопиям – Тысячелетнему рейху, коммунизму, освобожденной сексуальности, Новому Веку, новой экономике… Принято считать, что эти утопии оборачиваются кошмаром, – но это не так, некоторые просто растворились, исчезли, позабылись. На смену Всемирной Истории, устремленной к концу света, пришла череда мелких историй о конце света, не в смысле о гибели мира, а о гибели модели будущего, которую придумали себе люди и которую реальность – я избегаю слова Бог – разрушает раз за разом. Если угодно, это бесконечная история Вавилонской башни: утописты строят в своем сознании Город Будущего, чтобы он стоял вечно, но он опять и опять разрушается до основания. И это происходит с таким постоянством, что уже невозможно отмечать смерть утопий как важное событие, – и в этом смысле падение Берлинской стены оказывается равно краху психоделической революции или лопнувшему пузырю доткомов.
– Но доткомы вроде обратно отстроились, – говорит Инга.
– Неважно, – отвечает Клаус, – важно то, что сегодня любой способ описать историю утратил смысл – и подход к истории как к череде лопнувших мыльных пузырей в том числе. Вся эта ерунда – История-как-бессмыслица, История-как-несчастный-случай, История-как-предопределенность, История-как-вечное-возвращение, История-как-заговор, История-как-что-бы-то-ни-было – все это больше не существует. История просто есть.
– Остается надеяться, что к нам снова вернется Бог, – говорит Инга.
– Да, – кивает Клаус, – без него было скучно. А так снова обретет ценность экзистенциальный бунт, священное богохульство, кощунственные выходки в храмах. Можно будет считать себя не просто атеистом, как все эти годы, а высоким атеистом Библии короля Якова. К нам снова вернется жизнь.
Они простились в вестибюле и, стоя у большого окна, Оливер смотрел вслед Дине, которая шла прочь, одинокая, несгибаемая, решительная. Минута – и она исчезнет из виду. Мы ведем себя так, будто никогда не умрем и будем жить вечно, думал Оливер. Словно все, что случилось сегодня, обязательно повторится; словно у нас будет еще один шанс сказать все, чего не сказали; сделать все, чего не успели.
Оглянись, прошу тебя, оглянись, шепотом сказал он, но Дина по-прежнему шла, не останавливаясь, не поворачивая головы, а потом скрылась за поворотом, исчезла – будто умерла на время, а может – навсегда.
Для ангела слова – всего лишь одежды мыслей. Лишенные этих покровов, трепещут в небесном эфире невысказанные помыслы любви, отчаяния, страха; утаенные признания, невыраженные чувства.