«Сидит как влитой, — провозгласил он. — Если хотите, — сказал он, слегка собирая сзади материю, — мы можем здесь ушить. Но это не нужно. Выглядит так, будто специально на вас шили». Я подумал: что я понимаю в моде? Я спросил его о цене. Он залез в карман моих брюк и поискал что-то рядом с моим тухесом.[27] «Этот стоит… тысячу», — объявил он. Я посмотрел на него. «Тысячу чего?» — спросил я. Он вежливо посмеялся. Мы стояли перед тремя зеркалами. Я складывал и разворачивал свой мокрый платок. Наконец собрался с духом и быстро вытащил трусы, застрявшие между ягодицами. Для этого должно быть специальное слово. Однострунная арфа.
Выйдя на улицу, я пошел дальше. Я понимал, что костюм не имеет значения. Но. Мне нужно было что-то сделать. Чтобы успокоиться.
На Лексингтон есть магазин, в котором делают фотографии на паспорт. Я люблю иногда туда заходить. Я держу снимки в маленьком альбоме. На большинстве фотографий там — я, кроме одной фотографии — Исаака в пять лет, и еще одной — моего троюродного брата, слесаря по замкам. Он занимался любительской фотографией и как-то раз показал мне, как сделать камеру-обскуру. Это было весной 1947 года. Я сидел в его крошечной мастерской и смотрел, как он вставляет фотобумагу внутрь коробки. Он велел сидеть не шевелясь и посветил лампой мне в лицо. Потом снял крышку с диафрагмы. Я сидел не двигаясь, едва дышал. Когда все было закончено, мы пошли в темную комнату и положили бумагу в кювету с проявителем. Мы подождали. Ничего. Там, где должен был появиться я, была только зыбкая серость. Брат настоял на том, чтобы мы сделали это снова, и мы попробовали, и опять ничего не вышло. Он трижды пытался сфотографировать меня камерой-обскурой, и трижды я не появился. Брат не мог этого понять. Он проклинал человека, который продал ему бумагу, думая, что ему всучили бракованную пачку. Но я знал, что дело не в этом. Я знал, что, как другие теряли ногу или руку, я потерял что-то, как бы оно ни называлось, что делает людей незабываемыми, что позволяет оставить след. Я попросил брата сесть в кресло. Он не хотел, но все же согласился. Я сфотографировал его, и когда мы посмотрели на бумагу, лежавшую в кювете, там появилось его лицо. Он засмеялся. И я тоже засмеялся. Это фото сделал я, и если снимок доказывал его существование, то и мое тоже. Он позволил мне оставить фотографию себе. Когда бы я ни доставал ее из бумажника, глядя на его лицо, я знал, что на самом деле смотрю на себя. Я купил альбом и закрепил фотографию на второй странице. На первой было фото моего сына. Спустя несколько недель я проходил мимо аптеки с фотобудкой. Я зашел. С тех пор я ходил туда каждый раз, когда у меня были лишние деньги. Сначала все повторялось. И что? Я продолжал попытки. Потом как-то раз я случайно пошевелился, когда щелкнул затвор, и на снимке появилась тень. В следующий раз я увидел очертания своего лица, а через несколько недель — и само лицо. Это было исчезновение наоборот.
Когда я открыл дверь фотомагазина, звякнул колокольчик. Десять минут спустя я стоял на тротуаре, сжимая в руке четыре одинаковые фотографии самого себя. Я посмотрел на них. Меня можно назвать как угодно. Но уж точно не красивым. Я засунул один из снимков к себе в бумажник, рядом с газетной фотографией Исаака. Остальные выкинул в мусорный бак.
Я поднял голову. Через дорогу был универмаг «Блумингдейл». Я туда заходил раз или два, чтобы продавщица из парфюмерного отдела побрызгала на меня духами. Что сказать — это свободная страна. Я ездил вверх и вниз на эскалаторе, пока не нашел на нижнем уровне отдел с костюмами. На этот раз я сначала посмотрел на цены. Один темно-синий костюм продавался со скидкой и стоил двести долларов. Похоже, размер был мой. Я взял его в примерочную и надел. Штаны были слишком длинные, но этого и следовало ожидать. Рукава тоже. Я вышел из кабинки. Портной с сантиметром на шее жестом предложил мне встать на подставку. Я шагнул вперед и сразу вспомнил, как мать посылала меня к портному за новыми отцовскими рубашками. Мне было лет девять. Может, десять. В комнате у портного стоял полумрак, в углу толпились манекены, будто ждали поезда. Портной Гродзенский склонялся над швейной машинкой, нажимая ногой на педаль. Я завороженно наблюдал за ним. Каждый раз в руках у него под взглядами манекенов безжизненные куски ткани превращались в воротники, манжеты, сборки, карманы. «Хочешь попробовать?» — спросил он. Я сел на его место. Он показал, как привести машинку в действие. Я смотрел на иголку, которая двигалась вверх и вниз, оставляя после себя чудесную цепочку голубых стежков. Пока я нажимал на педаль, Гродзенский вынес рубашки отца, завернутые в коричневую бумагу, и жестом позвал меня за прилавок. Он достал еще один сверток в такой же коричневой бумаге. Осторожно вынул оттуда старый журнал. И что? Он был в идеальном состоянии. Гродзенский держал его кончиками пальцев. Внутри были черно-белые фотографии женщин с нежной белой кожей, они будто светились изнутри. На них были платья, подобных которым я никогда раньше не видел: платья из чистого жемчуга, перьев и бахромы, платья, которые открывали ноги, руки, форму груди. Одно лишь слово сорвалось с губ Гродзенского: «Париж». Он молча переворачивал страницы, а я молча смотрел. Наше дыхание оседало на глянцевых фотографиях. Может быть, Гродзенский с тихой гордостью показывал мне все это, чтобы я понял, почему он всегда тихонько напевает во время работы. Наконец он закрыл журнал, засунул его обратно в бумагу и вернулся к работе. Если бы кто-то сказал мне, что Ева съела яблоко для того, чтобы Гродзенские этого мира могли существовать, я бы вполне в это поверил.
Жалкое подобие Гродзенского суетилось вокруг меня с мелом и булавками. Я спросил, нельзя ли укоротить костюм сейчас, при мне. Он посмотрел на меня так, как будто у меня было две головы. «Мне тут сотню костюмов надо сделать, никак невозможно за ваш взяться, никак. — Он покачал головой. — Две недели минимум». — «Это для похорон, — сказал я, — моего сына». Я попытался успокоиться и потянулся за носовым платком. Потом вспомнил, что он был в кармане брюк, а они валялись на полу в примерочной. Я сошел с подставки и поспешил обратно в кабинку. Я знал, что выгляжу как полный идиот в этом клоунском наряде. Костюмы нужно покупать для жизни, а не для смерти. Разве не об этом говорил мне призрак Гродзенского? Я не мог опозорить Исаака, и я не мог заставить его мной гордиться. Потому что его больше не существовало.
Так что?
В тот вечер я пришел домой с подшитым костюмом в полиэтиленовом пакете. Я сел за стол на кухне и сделал один разрез на воротнике.[28] Я хотел разодрать его весь. Но я сдержался. Фишл, цадик, который, возможно, был идиотом, однажды сказал: «Выдержать один разрез тяжелее, чем сотню».
Я помылся. Не просто обтерся губкой, а вымылся по-настоящему, так что кольцо вокруг стока ванны потемнело. Я оделся в новый костюм и снял с полки на кухне бутылку водки. Я пил и вытирал рот тыльной стороной ладони, повторяя жест, который сотни раз делал мой отец, и его отец, и отец его отца. Я прикрыл глаза, чувствуя, как горечь алкоголя заменяет само горе. А потом, когда бутылка была пуста, я стал танцевать. Сначала медленно. Потом быстрее. Я топал ногами, задирал их так, что суставы трещали. Я стучал ногами по полу, приседал и кружился в танце в точности так, как мой отец и отец моего отца, и слезы текли у меня по лицу, я смеялся и пел, плясал и плясал, пока не отбил себе ноги и под ногтями не появилась кровь. Я танцевал как умел: во всю силу, сбивая стулья и кружась, падал, вставал и танцевал опять, пока рассвет не застал меня распротертым на полу, так близко к смерти, что я мог плюнуть на все это и прошептать: лехаим.[29]
Я проснулся от звука за окном, это голубь чистил перья на подоконнике. Рукав моего пиджака был порван, в голове стучало, на щеке была засохшая кровь. Но я сделан не из стекла.
Я подумал: Бруно. Почему он не пришел? Я мог не ответить, если он стучал. Так что? Наверняка он меня слышал, если, конечно, не включил свой плеер. Нет, все равно он бы услышал. Я разбил лампу и перевернул все стулья. Я уже собирался подняться и постучаться к нему, но тут посмотрел на часы. Было уже четверть одиннадцатого. Мне нравится думать, что мир не готов принять меня, но, может, на самом деле это я не готов принять мир. Всю свою жизнь я куда-то опаздывал. Я побежал на автобусную остановку. Или, скорее, заковылял, подтягивая штаны, прыгал-бежал-останавливался-и-пыхтел, снова подтягивал штаны, шагал, останавливался, шагал, останавливался и так далее. Я сел на автобус, идущий в центр. Мы застряли в пробке.
— А эта штуковина не может ехать быстрее? — громко спросил я.
Женщина рядом со мной встала и пересела на другое место. Может быть, от возбуждения я шлепнул ее по бедру, не знаю. Мужчина в оранжевой куртке и брюках с рисунком под змеиную кожу встал и запел какую-то песню. Все отвернулись и стали смотреть в окно, пока не поняли, что он не просил денег. Он просто пел.