Местный композитор умер в одну из холодных военных зим. Он мерз, голодал и страдал от жажды. Никто не заметил его смерти — тело нашел домохозяин, явившись получить плату за квартиру. На похороны никто не пришел. Дождь лил как из ведра. Двое служащих похоронного ведомства несли гроб почти бегом, и было настоящим чудом, что один из них, подрабатывавший студент-музыкант, на обратном пути к ритуальному залу — и сам не зная, почему он это делает, — напевал про себя мелодию последней из пяти вариаций «Sur Le Thème Le Ruisseau Qui Cours Après Toy-Mesme De François Richard». Того самого хита концертов по заявкам. Эдвин все-таки послал венок, который теперь мокрый и одинокий лежал на могильном холмике. На одной ленте было написано: «С благодарностью», на другой: «От «Молодого оркестра». К ней канцелярской скрепкой была прикреплена визитная карточка. Размашистый почерк, фиолетовые чернила. «Всего доброго, Э.». Чернила, как слезы, сбегали длинными потеками на могильную землю. Концертмейстера «Молодого оркестра», стреляного воробья, тоже не было в живых. В день всеобщей мобилизации — для нее он был слишком стар — его хватил удар, и он три года просидел в кресле в доме своей дочери, держа смычок дрожащей правой рукой, а скрипку на коленях. Однажды хмурым ноябрьским вечером скрипка упала на пол, он наступил на нее и раздавил. Намеренно или случайно. На следующее утро он умер. Виолончелистка погибла в Треблинке. Когда гестаповцы арестовали ее прямо во время концерта, она была беременна на третьем месяце. Шел дождь со снегом, ей велели копать затвердевшую от мороза землю. У нее вырвался крик, что она и ее ребенок умрут от такой работы. Охранник взял у нее из рук лопату и забил ее насмерть. Ее и ребенка. Сами Хирш (он написал матери письмо, на английском) в самый последний момент, почти насильно, переправил родителей в Швейцарию. В Базель, где они нашли пристанище у друзей. Картины и мебель он оставил во Франкфурте, такую цену ему пришлось заплатить, чтобы нацисты дали ему и его родителям уехать. Родители почти сразу же умерли, и умерли почти одновременно. Он похоронил их, добрался до Марселя — у него не было исправных документов — и через Лиссабон очутился в Нью-Йорке. Там он еще раз сдал все экзамены на английском и получил место юрисконсульта у Сотби. «I never will speak German again, — писал он в письме. — Sometimes, Clara, I dream of our swimming in the lake, in happier days. Sincerely yours, Sami»[18]. Дита и Бела Барток тоже успели спастись, уехав в Америку, и тоже в Нью-Йорк. С самого первого дня Барток был очень несчастен и болел. Он полежал в больнице, дал концерт, опять попал в больницу. Однажды во время очередного пребывания там у его кровати неожиданно очутился человек, которого он не знал. Он представился Сержем Куссевицким и оказался не кем иным, как главным дирижером Бостонского симфонического оркестра — о нем Барток, конечно, слышал. Он сказал, что его жена умерла, да, а он любил ее как никого больше на этой земле, и он желает получить от Бартока музыкальное произведение в память о ней. Реквием. Вот чек. Барток, ослабевший и уставший, отрицательно покачал головой, и разочарованный Куссевицкий ушел. Но потом Барток целое лето просидел в комнате панельного дома на Саранак-Лейк и написал концерт для оркестра. В отличие от Моцарта, он даже услышал первое исполнение своего реквиема — Куссевицкий дирижировал Бостонским симфоническим, — которое положило начало культу Бартока в США и сделало его number one среди современных композиторов, включая Рихарда Штраусса и Сергея Прокофьева. Он поехал назад в Нью-Йорк, в свою двухкомнатную квартиру, и умер.
Большой дядя тоже не пережил войны. Кругом лай фашистов, да еще собственный сын лает громче всех. Борис теперь был хозяином в «I Leoni». (Оба маленьких дяди приросли к бочке с граппой, а тетя сновала в черном по коридорам.) Борис стал толстым и криво усмехался. Он каждый день ездил на «ягуаре» своего отца в Альбу, где в салоне ветхого дворца XVI века, сидя на ренессансном стуле среди паутины и рваных занавесок, как зачарованный слушал уже не очень молодую даму. У нее были стальной синевы глаза, крашеные светлые волосы и лошадиный прикус. Это была Анастасия, последняя дочь царя. По крайней мере, Борис в это верил, а может быть, что и сама лже-Анастасия считала, что она настоящая. Откуда бы иначе взялся ее резкий смех, царственные движения, божественная манера ставить чайную чашку на стол. Борис приносил ей все свои деньги. Они вместе собирались заполучить сокровища царской семьи. В награду Анастасия обещала ему половину янтарной комнаты. Это значительно перевешивало то состояние, которое исчезало на его глазах в ридикюле обожаемой им дамы. Теперь, когда никто не следил за порядком, «I Leoni», конечно, пришло в некоторое запустение. Трава и цветы снова разрастались на церковной колокольне, на террасе бушевала крапива, да, да и вино снова стало на вкус таким, каким было, когда еще имение называлось «I Cani» и правили там враждебные божества. В прежние времена негр не смог победить их окончательно, и теперь они мстили. Борис витал в облаках. Он был знаком с царской дочерью, она его, именно его предпочла всем! Он разбогатеет, станет несметно богат, богаче, чем кто-либо в Пьемонте и даже гораздо дальше.
Эдвин воспользовался войной, чтобы заняться фирмой. Сразу после ввода Гитлером войск в Польшу он позволил избрать себя председателем совета правления — в конце концов ему принадлежало семьдесят три процента акций — и оказался стратегически мыслящим и одаренным предпринимателем. Прежде всего он пригласил в руководство высокопоставленного военного, бригадного генерала, подчиненного Генеральному штабу «до особых распоряжений» и занимавшегося главным образом идеологической обороной страны. Он кое-что смыслил в руководстве и открыл для машиностроительного завода некоторые двери. Он был непосредственно подчинен Эдвину, чем-то вроде его правой руки, а вскоре стал в каком-то смысле даже другом. Во всяком случае, он время от времени, хотя и не слишком часто, сидел в каминном зале, выкуривал гаванскую сигару (и откуда только Эдвин в разгар войны добывал гаванские сигары?) и пил мутон-кло-дю-руа далеких предвоенных лет, запасы которого у Эдвина были такими, что хватило бы на тридцатилетнюю войну. Каждое утро в семь бригадный генерал должен был подавать Эдвину рапорт: дневной оборот, положение с заказами, новое определение долгосрочных целей, а также неполадки — Эдвин сидел при этом за своим письменным столом, внимательный, серьезный, а позади него посверкивало озеро, — и получал распоряжение на день. Бригадный генерал стоял. (Форму он носил, только если в тот же день ему надлежало ехать в Берн. И тем не менее ему стоило некоторого усилия не щелкнуть каблуками, когда Эдвин отпускал его кивком головы.) Война открыла продукции машиностроительного завода рынки таких масштабов, что у человека послабей, чем Эдвин, голова бы пошла кругом. У собственной армии, да и у вермахта тоже, была чудовищная потребность в машинах всякого рода. Главный укрепрайон поглощал тонны металла, для похода в Россию нужна была бездна автомобильных днищ и железнодорожных осей. У Эдвина голова нисколько не кружилась, он расцвел, ходил по коридору скорым шагом и без стука заглядывал в бюро. Беда, если сотрудник в этот момент стоял у окна и мечтательно смотрел вдаль! Эдвин проводил оживленные вечера с членами бундесрата и генералом. Не было ни одного приказа о мобилизации, который не обсуждался бы с ним. Производительность всегда вступала в спор с обороноспособностью. «Ah, Edwin, — воскликнул генерал в тот памятный вечер в марте 1943 года, когда они сидели в салоне отеля «Швайцерхоф» в Берне. — Ah, Edwin. Si je vous écoutais, та petite armée n'aurait plus de soldat du tout![19]» Оба рассмеялись от всего сердца, и даже советник Кобельт, который как раз вернулся из туалета и услышал только конец генеральской шутки, присоединился к общему смеху. Машиностроительный завод разрастался так стремительно, что уже на второй год войны все мощности были использованы и Эдвину пришлось перенести производство многих деталей на средние и мелкие предприятия в полукантон Базельбит и вплоть до самой Юры. Их работники порой были лучше, чем на основном предприятии; особенно в Юре, где отклонение от допустимых размеров в десятую долю миллиметра даже в народе считалось основанием для увольнения. Скорее благодаря случаю — в первый раз так вышло само собой — Эдвин заметил, что такое предприятие попадало в катастрофическую ситуацию, если он внезапно отзывал крупный заказ. Тогда он мог купить его за безделицу. В первый раз такое произошло с «Хенни и наследники» в Гельтеркиндене, семейным предприятием, которое до войны производило алюминиевые оконные рамы и дверные ручки, а потом, как поставщик комплектующих машиностроительного завода, переключилось на стандартные алюминиевые элементы. Эдвин, тоже благодаря случаю, получил гораздо более выгодное предложение от «Штинер А. Г.» в Ваннгене и перенес заказ туда. С наследниками Хенни было покончено, и они — два брата, их жены, пятеро детей — были в конце концов еще и благодарны Эдвину за то, что он не подверг их тяготам банкротства, а купил фирму, хотя и гораздо дешевле ее стоимости. Эдвин испробовал эту систему еще несколько раз, и с неизменным успехом. Так что к концу войны завод, и сам увеличившийся на три корпуса, был окружен кольцом высокопроизводительных заводов-спутников, причем на некоторых из них изготавливалась нередко действительно уникальная продукция. Миниатюрные шарикоподшипники, винты с резьбой в волос толщиной или стальные тросы, весившие несколько граммов, но выдерживающие нагрузку на растяжение почти в тонну. На 31.12.1945 оборот машиностроительного завода десятикратно превышал оборот 1939 года. Эдвин, который и раньше был небеден, теперь сделался очень богат. (Его жена, не интересовавшаяся деньгами, покуда они были, покупала одну картину за другой, сказочных Сезаннов и Homme à la pipe[20] Альберта Джакометти.) Он прогнал бригадного генерала со всей торжественностью и большими почестями, обзавелся цивильным первым помощником, специалистом из торгового банка. У него оставалось мало возможностей работать с оркестром. Слишком много музыкантов ушло на военную службу, слишком мало было слушателей. Так что за всю войну он дал всего два концерта на радио — традиционные программы, не останавливающиеся даже перед вальсом из «Лебединого озера» Чайковского, — и один концерт для военнослужащих в Цофингене, составленный в народном духе и заканчивающийся национальным гимном, который все выслушали стоя. После войны Эдвин сразу же возобновил концерты «Молодого оркестра». Все музыканты были в порядке, воинская служба на границе оказалась нелегкой, но не смертельной. (Правда, не было концертмейстера, а еще виолончелистки.) Даже перед первым концертом наплыв публики был таким — люди изголодались по музыке, — что Эдвин попросил разрешения выступать в Штадтхалле. Это был оплот филармонии, и ее дирижер, косный музыкальный чиновник, изо всех сил интриговал против Эдвина и его оркестра. Он говорил об осквернении богатого традициями места — сам Вейнгартнер и Фуртвенглер дирижировали здесь — какофониями всяких Бергов и Шёнбергов. Но Эдвин все-таки получил зал, и притом точнехонько на тех же условиях, что и филармония. Шесть четвергов и шесть пятниц в сезон. Так что первый послевоенный концерт состоялся в Штадтхалле 13 сентября 1945 года. Моцарт, KV 201, Двойной концерт для струнного оркестра, фортепьяно и литавров Богуслава Мартину и Маленькая симфония для арфы, чембало и двух струнных оркестров Франка Мартина. Мать теперь сидела на балконе, далеко от Эдвина. Между ним и нею, глубоко внизу, лежала бездна паркета. Эдвин вышел на сцену, зрители захлопали, а когда погас свет и все стали слушать, затаив дыхание, у нее снова, как прежде, появилась потребность громко закричать. Как раньше, когда она сидела с отцом, и все, даже папа, выглядели как мертвецы. Теперь она боялась, что сама принадлежит к мертвым. Но не закричала. Она неподвижно смотрела вниз и видела Эдвина, как всегда скупым жестом дававшего музыкантам знак к вступлению. Моцарт был великолепен, Мартину громок, а на Мартине она так замечталась, что ничего не слышала и даже не заметила, что арфистка была той самой молодой женщиной, которую Эдвин обнимал на парижской фотографии, но постаревшей, как и она сама. В антракте, однако, она получила полное удовольствие. «Добрый день, госпожа доктор! Добрый вечер, господин профессор!» Все они снова были здесь, а некоторые здоровались в ответ. Профессор фон ден Штайнен, медиевист и антропософ, даже задержался и спросил, как она поживает. Мать от радости вся горела. Аплодисменты по окончании концерта были бурными. Эдвин, как всегда, кивнул. После четвертого выхода на сцену он скупым движением приказал оркестру подняться в знак благодарности. Все вскочили и стояли с инструментами в руках у своих стульев. Тут только мать заметила, что на месте ее подруги, виолончелистки, весь концерт сидел молодой человек с бледным лицом; ее преемник.