Да, все это выстраивалось в воображении чуть ли не в серию очерков, этакий венок сонетов, в которых первые строфы – безотцовщина, голод, невозвратимость потерь – вторят последним: ничто возвратиться не может, разве что имя – случайный знак… Но в томто и дело, что не случайный.
– А как же вы с грузовика в личные шоферы подались, зачем? – спросил я.
Хохотнул вежливо и опять сторожко уцепился взглядом за мое лицо, будто шла у нас игра какая-то, в поддавки или в рюхи.
– В сорок седьмом, в гололед, одиннадцатилетний пацан на коньках прицепился крючком к заднему борту – я его и не видел, тормознул перед светофором, кузов – в бок, ну и… Вот так! – он коротко тюкнул указательным пальцем. – Насовсем, в одиннадцать-то лет.
Суд был. Меня, конечно, оправдали, вчистую, но я про себя решил твердо – за баранку ни-ни, лучше мешки таскать, амбалить! И вдруг после процесса-то подходит ко мне прокурор, женщина она была и инвалид – без ноги, после фронта, и говорит: «Я про вас, Долгов, теперь все знаю, а главное – шофер вы прекрасный, а я как раз без водителя осталась»… Ну, разве мог я прокурору отказать, мог?..
Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.
Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.
Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп! – кати себе, выкручивай кренделя ногами на буераках, с ветерком, держи равновесие только и смотри, не зевай, когда тормознет шофер, – может, и крюк лучше бросить, обеими руками спружинить в борт, тут и силушку в руках иметь надо: иначе недолго – мордой об шершавые доски кузова, и тогда уж ног не удержать, скользнут под черный машинный мост, под растопырившиеся в юзе колеса, а удары гулкие на морозе!..
Долгов-то, и сидя в кабинке, сквозь затянутое инеем оконце – услышал и понял все, тут же выскочил и сам поскользнулся на льду, подбежал…
А что выскакивать? – поздно уже. Лучше бы не слышать и не выскакивать, катить себе дальше и не увидеть, что там было под кузовом, чтоб оно потом не приходило во сне, – пусть бы все узнать, и за все понести ответ, и, может, взглянуть на того пацана, вернее, на то, что было когда-то им, но потом, позже, не под кузовом собственного грузовика, а как-то еще…
Долгов сказал:
– Мне уж давно у них спросить хочется: что же вы меня голодом морили, когда я вашим волам хвосты крутил, пахал, возил – все делал, а вы меня куском хлеба корили – за что?
– Кто это? – переспросил я.
– Да кто! Тетка с сыном. Я говорю: живы они еще, посмотреть на них охота, в глаза взглянуть, – я ведь с тридцать четвертого года их не видел…
А что? Тоже зрелище. Да и вообще, если ехать туда, то уж лучше – вдвоем: на месте Долгов наверняка еще какие-то детальки вспомнит, и родственнички его, и односельчане с ним-то или хотя бы при нем говорить иначе будут и вспоминать будут иначе, чем без него.
А тут он, вот, перед ними встанет – сын порубленного шашками Степана Пекаря и женщины, которую засекли нагайками эти же односельчане или отцы их: может, и таких разыскать удастся или хоть имена их.
Когда увидят они его перед собой – не абстракцию какую-то, не прихоть газетчика, а плоть, которую недогубили когда-то, оставили, как чье-то торжество, а чейто позор… Чего-чего, а плоти в Долгове хватает, рыхлой, и сытой, и добродушной. Но может, как раз это-то и лучше? Да и такой ли он добродушный?.. Но пусть! – пусть и не по прямой шла жизнь Долгова, были небось и такие зигзаги, о которых я пока не знаю, все равно прекрасный очерк может получиться. Да и только ли очерк? Может, отыскивая имя отца, он найдет наконец и себя самого, истинного, отлетит всякая шелуха вдолбленных, сторонних мыслей, чувств… Уже не он меня, а я его уговаривал, что очерк такой необходимо сделать и поехать на Кубань надо вдвоем, о командировке я сумею договориться в редакции, а Долгов может взять отпуск на работе за свой счет, – уговаривал, забыв, что так легко, представляя себя в иной шкуре, выдать свои чувства за чужие.
Долгов, еще не веря мне, вежливо похохатывал.
– Да куда спешить? Всю жизнь ждал, а тут… Торопливость только при расстройстве желудка на пользу…
Но для меня это было уже решенное дело. Как перед всякой дальней, долгой поездкой, уже занудило под сердцем – тревожно, а вместе с тем радостно: наконец-то!.. Экое странное чувство: в нем и ощущение собственной свободы, которую будто бы что-то сдавливало в Москве, слишком уж колобродистая здесь жизнь, что ли, мельтешение пустяков, за которыми чуть ли не пустота сквозная, – не разберешь, да и не хочется разбираться в этой суете сует, – куда проще прыгнуть на подножку поезда или взбежать по самолетному трапу – налегке, оставив сомнения прокуренным редакционным коридорам, оставив обязательства, которые вовсе необязательны, а только навязаны тебе случайностями обычаев, случайностью твоего рождения, знакомств, которые могли бы и не состояться, – ты чист перед миром, вот-вот начнет он раскрываться перед тобой, как белый лист бумаги, и уж тут-то отсчет пойдет по самой сути, тут начнется жизнь коренная, лишь тут, и глубинная.
Так, во всяком случае, мне казалось в те годы.
И хотя я уже тогда чувствовал фальшь в этих чувствах, мыслях, с ними удобнее было жить. Когда накатывало вдруг острое ощущение своей московской неуместности, необязательности и несвободы, ты уже и не пытался разобраться ни в чем, знал: никуда от него не денешься, пока не бросишь в самолетную сетку над головой, похожую на рыбацкий сачок, свой дорожный, тряпошный, с молнией чемодан, легкий, как и всё в ту минуту, бросишь, откинешься на спинку кресла, отжав ее до предела, и вытянешь ноги блаженно – все!
Начинается жизнь…
Я встал.
– Значит, договорились? Послезавтра вы мне звоните, и все решим окончательно.
И он поднялся, оглядывая стол с недопитыми пивными бутылками, консервными банками, как бы выискивая, чем бы меня еще угостить; глаза его опять зажелтели, но теперь возбужденно, почти солнечно.
– Слушайте! – вдруг воскликнул он. – Я ж совсем забыл: у Татьяны еще письмо есть – самого Корсакова, довоенное, не знаю, как сохранилось. Может, и оно вам нужно?
Он быстро пошел в комнату и вынес письмо тут же, Явно, оно где-то сверху лежало, в назначенном месте, и вряд ли могли Долговы забыть это. Вообще было в этом жесте что-то от сделки: ты – мне, я – тебе. Но эта уж я потом сообразил, много позже. А в тот миг просто обрадовался письму, читал:
«25 марта 1936.
Здравствуй, мама. Много событий. Устроился у ребят в общежитии Полиграфического, в 100-ой комнате, Мясницкая, 21, Тут вольница, и хоть одна пустая койка всегда есть. 2-ой этаж, окна – прямо на московский почтамт, на часы, стрелки прыгают на глазах, и оттого я стал более «упругим», а может, нахальным.
Вчера самостийно заявился на занятия в класс В. А. Фаворского. Он пришел прямо с вокзала – в тулупе, папахе и с рюкзаком: семья его живет в Загорске, а тут только комнатенка, где два гравировальных стола да раскладушка, на которой спит один из бездомных его учеников Миша Пиков.
Рисовали голого натурщика с грудью, похожей на рассохшуюся бочку с ржавыми обручами. Думал, Фаворский меня вообще не заметит, а он подошел, посмотрел и сказал: «Ничего!..» Нужно знать, что это значит. Ребята составили целый словарик переводов с «Фаворского» языка на русский: «неплохо» – значит, отвратительно, «недурно» – плохо, «ничего» – почти хорошо и т. д.
А сегодня я был на выставочном жюри. «Стыдливо» разочарован.
Дело происходило в Историческом музее. Две надписи гласили: «ход для жюри» – налево, «ход для художников» – направо. Для начала я воспользовался второй, но в зале ничего, кроме равнодушных спин, не было видно, даже громадного щита, на котором стояли две жалкие картинки. Откуда-то снизу, как-то по-театральному раздался голос: «Голосуем первую вещь…»
«Раз… два», – считала специальная баба. Забраковали.
«Голосуем вторую…» «Раз… два… три…» Забраковали.
И люди с традиционными усами унесли картины.
Дальше – в том же духе. Изредка картины принимались. Преимущественно это были стачки в 17 году, Метрострой, физкультурницы, сталевары. Нужно отдать справедливость: забраковали много плохих картин.
Правда, хороших вообще не было.
Потом я решил прикинуться членом жюри, отправился к вышеупомянутой надписи. «Товарищ, вы член жюри?.. Вы расписывались уже?.. Ах, вы выходили!..
А где расписывались?» Ткнул пальцем в первую попавшуюся подпись (кажется, Богородского) и пошел. Нужно было пройти весь музей и комнату со столом, на котором – закуска для жюри, разбудившая во мне надежды на лучшее. Миновал людей с усами, в шитых золотом мундирах, как и положено швейцарам Исторического музея, и обрел приют на подоконнике рядом со щитом. Тут уже были, конечно, Ваня Безин, Толя, Аркашка, Гуревич, Зилле, Радина и еще кто-то. Жюри – человек 14 – сидело теперь лицом ко мне. Во главе – Малкин. Ему и принадлежал таинственный голос: «Рассматриваем верхнюю работу слева…» Тут же – Истомин, Богородский, а потом какие-то личности, похожие на администраторов кино. Ни Фаворского, ни Дейнеки я не видел. Как раз рассматривали примитивиста Точилкина (сектор самодеятельного искусства). Маленький, пожилой и очень смешной. Весь щит был завешан картинами, большими и маленькими. Да еще три усача держали прямо перед собой на вытянутых руках три акварели, наклеенных на превосходный серый картон.