Жюри прошелестело в легкой панике: «Стоит ли рассматривать эти работы теперь?.. Не передать ли во Всекохудожник?» – передали. Потом приняли 6 рисунков Голи Кокорина. На заграничную тему. Еще кого-то – в темпе. Но тут опять поставил жюри в тупик какой-то кабардинец в заломленной набекрень папахе: вынес огромное и жуткое масло, изображающее эпизод из жизни Орджоникидзе. Масло сопровождалось изрядным количеством акварелей на более интимные темы, но того же качества. Автор, бодая воздух папахой, давал пояснения хронологического порядка, из биографии Орджоникидзе. Крыть было нечем. Приняли.
Я устал и ушел.
Но главное – не это. Главное – здешний Полиграфический по сравнению с нашим Вхутеином – это Мекка для художников. Тут мастерские Фаворского, Бруни, Митурича, Родченко, легенды, как приходил сюда Маяковский. Тут он – еще живой. И я могу бывать у всех!..
А погода сейчас потрясающая. Воздух такой прозрачный, будто его и нет совсем. Прямо для пейзажей. Но холодно.
По твоему письму понял, что Танюшка никак не научится есть манную кашу. Ты ей скажи, что в Москве сугробы из манки, потому тут такое вкусное мороженое.
Не болей! Твой блудный сын».
Такое вот, печально-прекрасное письмо.
– Корсаков действительно талантливый человек.
У него душа талантливая, – сказал я.
– А что этот… Фаворский, да?.. он из попов, что ли?
– Почему?
– Тоже, знаете, сомнительная фамилия!
– Да бросьте вы! Это ж наш лучший график был, лауреат Ленинской премии!
– Лауреат? – изумился Долгов. – И Яшку хвалил?
Так, может, и евонные рисунки тоже чего стоят?.. Ну, не теперь: тогда стоили что-нибудь? – поправился он, заметив что-то в моих глазах. – Вы же видели их?
– Не знаю, как тогда. А концлагерным рисункам, пожалуй, и цены нет.
– Как так нет?
– Грех ими торговать.
– Ишь как оно повернулось! – удивленно произнес он. – Насчет греха – это вы зря. Мир начался с торговли, коли Адам продал рай за яблоко, и так с нее и не слез пока. Было б чем, как говорят.
– Так ведь нечем?
– Нечем, – Долгов сокрушенно вздохнул.
Он проводил меня к калитке – опять через парадную дверь, позвал жену, проститься. Она, взглянув на меня с секундной нерешительностью, проговорила вдруг:
– Он не такой как все был, Яша-то.
– Чем?
Татьяна Николаевна пожала слабыми плечами.
– Мне лет пять было, я заболела ангиной, наверно какой-то особенной: врач запретил говорить, больно было. А говорить-то хотелось, я тогда болтунья была, меня все и звали – «трещоткой». Так Яша что придумал: разговаривать только рисунками. Захотела есть – нарисуй утенка, рот раскрывшего. Или еще что, – тут Татьяна Николаевна улыбнулась, лицо у нее стало совсем молодое и хитрое – по-девчоночьи. – Даже маму заставил рисовать – она еще жива была – и все молча.
Мама в жизни не рисовала, ничегошеньки у ней не получалось! Так смешно было… А он, сам-то, мне целые сказки-истории в рисунках придумывал. Быстро так…
– А куда они потом делись?
– Да он тут же все рвал и карандаш мне протягивал: мол, теперь ты придумывай и свое придумывай, чтоб никуда не подглядывать… Как я теперь понимаю: фантазию мою расталкивал.
– Фантазию, – прогудел Долгов насмешливо. – Теперь и остались – одни фантазии!
Татьяна Николаевна взглянула на мужа, и глаза ее погасли. Снова вытерев руку о фартук, протянула ее мне.
– Спасибо, что приехали.
Тоскливо-испуганные глаза на усохшем личике. Но я теперь знал: они и другими могут быть, и улыбнулся.
Все устроится!..
В Краснодар мы прилетели в пятницу утром. Я оставил Долгова в гостинице и пошел разыскивать краевой архив. Пожалел, что не снял пальто. Был парной какойто день, хотя и без солнца. И тепло это после московской, промозглой погодки хмелило. А тут еще и воробьи на деревьях, на Красном, центральном проспекте, ну просто буйствовали, клубились, орали так, что не слышно было машин, скользивших пообочь.
Странно, я не запомнил, какие это были деревья.
Акации? Ветлы?.. Голые ветви их тянулись к высокому небу, стволы стояли просторно, и сам проспект был просторный, легко можно было представить, как мчатся по нему конники лавой.
Екатеринодар…
Архив расположился в старом двухэтажном особнячке с какими-то железными финтифлюшками – по карнизу крыши. И может, специально для того, чтобы еще раз убедить меня в сиюминутности давнего, из-под блеклой извести вычернились допотопной вязи буквы, и «ять» среди них; одно слово можно было угадать: «гостиница»… Живет ли здесь нужный мне постоялец?
В архиве мне сказали:
– Если кто и поможет вам, так только Анисим Петрович Аргунов, старейший наш хранитель фондов.
Аргунова я нашел в маленькой комнатенке, где сидела еще одна сотрудница, молоденькая девушка.
Тощий, длинный дядька с вислыми усами и набрякшим над ними горбатым носом, он взял мою командировку и не разглядывал ее, а вдруг поднес к носу, со свистом втянув в себя воздух, воскликнул:
– Ах, пахнет-то, пахнет как! – волей.
Девушка за соседним столом засмеялась. И он загудел обиженно:
– Что ж смешного? – потянул носом к ней. – Вот ты – архив. Сразу слышно. Небось, и духи нарочно не пользуешь, а?
– Ой, вы скажете, Анисим Петрович! – она покраснела от возмущения.
– Знаю, не пользуешь, – добродушно басил Аргунов. – Дустик-то любые духи перешибет. Нас всех тут в бочке отмачивать неделю надо.
– Анисим Петрович! – воскликнула девушка и выскочила из комнаты. Он захохотал. А просмеявшись, спросил:
– Значит, Пекарь, говорите?.. Ишь, токарь-пекарь! – и с осуждением покрутил лысеющей головой. – Сидит, значит, в гостинице сынок? Ладно, сам с вами займусь, раз такое дело… Токарь-пекарь!..
Мы прошли через зал с пустыми казенными столиками. В маленьком оконце виден был светофор на углу улицы. Зажегся зеленый свет. Машины рванулись с рыком, вместе с оконцем задрожала кремовая шторочка на шпагате. И будто бы посыпалась известь с аляповатых лепных вензелей на потолке; я подумал, как проживающие в гостинице разглядывали их в пустые вечера. И что-то насторожилось во мне. Уж очень разные тут постояльцы жили.
Следующий зал был весь застроен стеллажами, и на них рядами – папки, папки… Сколько их тут?
Аргунов, словно угадав мои мысли, воскликнул:
– Богатство! А?.. А у нас – и подвал, полный этим добром, да еще один дом – напротив, на нашей же улице, – он скользнул меж стеллажами, свет был тусклый и как бы колыхался от его движений, я едва поспевал за своим провожатым. Он останавливался лишь изредка, выхватывал какую-либо папочку, бегло листал ее, и глаза возбужденно шарили взглядом по страницам.
Внезапно повернулся ко мне и спросил:
– Вы небось, как все, думаете: архив, тлен, пыль бумажная, дустиком пахнет, а?.. А вы прислушайтесь как следует, принюхайтесь! – он опять со свистом втянул носом воздух. – Черта с два! Они живые тут, все живые, по ночам-то, когда мы уходим, ворочаются, небось, шевелятся, кряхтят… Знаете? – он приблизил ко мне лицо и прошептал: – Неспокойно им тут лежать, я думаю: кого только нет!.. Ссор много! – усы его шевелились, он потер крепко обеими ладонями пролысины, как бы успокаивая себя, и утвердил: – Это уж точно: живые, токари-пекари! – заскользил дальше.
«Чокнутый, что ли?..» Но я заставил себя сказать:
– Да вы поэт, Анисим Петрович.
– Бросьте, – пробасил он, невидимый за рядами папок. – Вовсе никакой фантазии в моих словах нет: одни реалии – регалии, – уж вы поверьте, это один опыт мой говорит… Мне и ваша-то просьба чем понравилась? Сын истоки плоти своей ищет, вот ведь что!
– Почему же плоти? А может, духа?
– Ну, дух-то, кто его знает, какой там был в этом Пекаре. Они и тогда, а сейчас так все поголовно себя большевиками кличут, красными – все! И зеленые, и синие, и фиолетовые в крапинку, – каких тут только не перебывало. Так что насчет духа пока помолчим. А вот плоть-то сынку не дает покоя – это уж точно, и ищетто он живое, а не дух бестелесный. Поэтому и клюнул я на вашу просьбу. Видите: сам пошел искать. – И тут он опять склонился ко мне, зашептал, серые глаза его расширились: – Я редко сюда захожу: уж очень они меня утомляют.
– Кто?
Лицо его сморщилось досадливо, усы скособочились.
– Ну, эти вот, токари-пекари… Мать в каком селе жила, говорите?.. Не то. Все не то… Вот ведь штука-то какая архив: тут годы, расстояния – все спрессовалось.
Бывает, столетие – один камень. В руке поместится!
И бросить можно отсюда куда хочешь, очень даже просто. А потом – фу-у! – и ничего не осталось: сублимация. Словечко-то какое! – удивился он сам себе: – Сублимация: из твердого вещества – сразу пар, минуя жидкость. Вроде как время: вот оно, здесь, и – нету!
Время не течет, это враки, – фу-у, и пар!.. А в Майкопе он не мог бывать? Или, может, от Деникина-то к Черному морю подался?..
Я посмеивался про себя и спросил – так, на всякий случай переиначив его приговорку: