Синие стрекозы
— У вас грыжа.
— Где?
Володя Брыкин посмотрел на этих двух бугаев в белых халатах. Они нависли над ним. А он думал не про грыжу. Люба от него ушла.
И вспомнил он плес на реке. Синие стрекозы.
Брыкин смотрел на этих бугаев. Один в очках. И здоровыми лапищами ему живот мял.
— Есть мне с ней можно?
— С кем?
— С грыжей этой.
Брыкину не хотелось вставать. Тут с ним занимались. А дома кто?
— Все можно есть? — переспросил Брыкин.
— Абсолютно все.
— Селедку, огурцы? А как насчет водки? — сыграл в дурачка Брыкин. Будто забыл спросить.
Он решительно встал, застегнул брюки. Понимал, эти бугаи не водку, а спиртягу стаканами хлыбастают. Он ясно представил, как они, уговорив один стакан, тянутся за вторым. Интересно, подумал Брыкин, водичкой они разбавляют?
И, когда он уже уходил, они ему стравили:
— Ничего тяжелого не поднимайте.
Это они ему, грузчику, Володьке Брыкину. Артисты. И он им тоже чудное влепил:
— Никогда, тяжельше стакана не подниму.
В первой же палатке купил поллитра. Когда открывал дверь своей квартиры, прислушался. Тихо.
В комнату не входил. Сразу на кухню. Взял стакан. Налил.
— Ну что, грыжа, со свиданьицем.
Выпил. И тут же второй. И заорал, чтоб разбить эту чертову тишину:
— Люба, слышишь, Любаша? У меня теперь новая завелась. С ней пить стану.
И захохотал. Головой упал на стол. Перед глазами зарябило, как после рыбалки. И синие стрекозы полетели над темным плесом.
— Не я, нет, другой парень. Да, другой. А я вон тот, — и Паршин подался в глубь времени. — Луг-то еще какой — в цвету, травы стоят — лисохвост, мятлик, вдоль дороги — чина желтая, тысячелистник, полынь… — Паршин вздохнул.
Время, как ветер, шевелит траву. Еще первого укоса не было. Веселый бережок речки в белой кашке, а там пруд, камыши, и Вася Паршин с удочками, босой… Куда хочешь иди — направо, налево, — пожалуйста, — а друзей-приятелей у него — ого! Вся деревня, и дальше тоже… Вот сейчас крикну: «Люба, принеси кофе!» И принесет.
Он сказал:
— Люба, принеси кофе.
Потом громче:
— Люба, принеси кофе…
Замер, прислушался. Кофе-то она принесет. Но вообще-то никому ничего не расскажешь, не распахнешь душу. Пусть бы увидели. Пусть бы моими глазами поглядели.
Позвонить Гришке Морозову? Так ничего не объяснишь. Да еще и к телефону не подзовут. Сколько сил на дело уложил. Все подо мной. А вот пошатнулся, и как космонавт над землей — друзей не скликнешь. Где они?
Хорошо, когда под ветром трава. И лежишь в траве, кузнечики: чирк… чирк… чирк… А к осени — стрекозы зависнут — раз, и рывком в небо… да, хорошо…
И он тихо сказал:
— Я сын народа — что вы со мной сделаете, что? Ну что вы со мной сделаете, что?!
Вообще-то точно, как в зеркальной комнате сижу. Один на себя гляди, со всех сторон один.
Крикнул:
— Люба, принесешь ты кофе?!
Дверь открылась, вошла жена с кофе. Молча поставила на стол.
— Чего ты, Люба, молчишь? Покойник, что ль, в доме? Ладно, иди… Погоди. Ты помнишь луг?.. Трава…
Жена вздохнула.
— Ладно, иди.
Он вспомнил, что есть ружье, патроны — все как полагается. Можно было картинно жизнь завершить — но вдруг понял, что от того парня, Васи Паршина, уже ничего не осталось. И не почувствовал он ни горя, ни тоски.
Яков Норкин ославянился. И это не вдруг, а как-то по пути движения пригородной электрички к Егорьевску. Сначала ничего. Потом сквозь него стали проглядывать всякие еловые шишечки, сараюшки.
Тишина уплотнилась.
— Мужик, эй, мужик!
Яков Самуилович оглянулся.
— Идем, поговорим.
Рядом стояли трое парней в коже. Один был с вытянутой яйцом головой, с коротким ежиком волос. Яков Самуилович встал. Он шел впереди, а те шли сзади.
Яков Самуилович спотыкался о чемоданы, корзины.
— Извините, — говорил он.
В тамбуре тот парень с вытянутой головой сказал:
— Купи, мужик, пейджер, — и в голосе его не было вопроса.
Яков Самуилович достал кошелек.
— Не знаю, хватит ли у меня денег, — Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.
Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.
— Маловато.
— У него припрятано.
Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.
Они неторопливо разговаривали между собой.
— Может, он зашторил баксы в ботинки?
— Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.
Они закурили.
— Ты куда едешь?
Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. «Зачем же их выгнали у хлева?» — спросил он у пастуха. «Голландские. Пусть к русскому народу привыкают» — сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.
И опять откуда-то сверху:
— Ты куда едешь?
На этот раз Норкин услышал.
— В Удельную.
— Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.
Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.
— Я не сошел.
— А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?
— Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.
Парни докурили.
— Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.
И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:
— Оставим ему рубль.
— Это неразменный рупь, понял?
Норкин улыбнулся.
— Теперь надо бы его сбросить.
— Жалко. Мужик-то хороший, — сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.
Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.
Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый… Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: «Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?»
С трудом разжимая губы, Норкин произнес:
— В Егорьевск еду.
Помолчав, добавил:
— Я счастлив, Соня.
И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:
алый,
свет светлый,
ярко алый,
жаркий, уходящий в синеву.
Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.
«Значит, так, — думал Лучин. — Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?»
Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: «Я родилась при Николае».
И если хотели уточнить, она немного сердилась.
— При каком?
— Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.
Ей возражали: «Николая тоже два. Зимний и летний».
На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.
Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.
Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться… Зачем? Куда эти три дня деть?
Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать — ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.
Василий взглянул на мать. Ей хорошо — баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.
Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами, или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня… Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?