— И дальше? — Я сел на пуфик в прихожей. — Дело Сороки, считай, закрыто. Остальное хуже, Вера. Наркотики. Через месяц, два или три они придут…
— Через две недели, — сказала она. — Это последнее дело. Люди с Кавказа. И я не пойду сейчас с повинной, Борис. После этого — пойду.
— Почему не сегодня?
— Я беременна. — Она медленно опустилась на корточки. — У нас с тобой будет ребенок. Может, и девочка.
Тем утром она осталась в постели и попросила Катю навестить Ядвигу. Катя безропотно оделась, наскоро мазнула меня по небритой щеке губами и сделала ножки бантиком.
— Это на счастье.
И исчезла.
— Теперь мне надо пять-шесть таблеток феназепама. Дня через два войду в форму, — бормотала Вера, думая, что я не вижу, как она прикладывается к бутылке. — На службу я позвонила — грипп-хрипп и прочие гарпии, терзающие душу.
Я высыпал в ладонь пять таблеток феназепама, не очень ловко подменив их двумя таблетками американского аспирина. Придвинул чай с лимоном.
— Пей. Сердцу полезно. Извилинам тоже. Кой черт тебя надоумил…
— Не обижайся. — Она взяла меня за руку и притянула к себе: от нее пахло валокордином и виски. — Я ревную тебя к дочери, и что ж тут такого. Гольдони какой-нибудь! Сказки-ласки-краски-глазки… Если у меня и тяжелое сердце, то эту тяжесть я почувствовала совсем недавно. Когда стала свободной от Макса. Я думала: вот они, крылья, вот она выкуклилась, взмахни крылами, — ан шутишь! И чем дальше в лес, тем меньше света, охраны, один ты и остался… У меня есть именной пистолет, отцовский, я его спрятала тяжеленная штука, вся с ног до головы никелированная и с надписью. Я сказала этим людям, что не знаю, где отец держал оружие. Я ничего не знаю про оружие. Зачем было врать? А — пригодилось!
— Зачем?
Она строго посмотрела на меня:
— Эти люди с Кавказа без оружия не приезжают.
— Ты сошла с ума. Прежде чем ты достанешь свою пушку, они сделают из тебя дуршлаг. Отдай его мне.
— В детстве я всегда делала ошибку в слове дуршлаг. На уроках писала «друшлаг». А пистолет я тебе не отдам. И не ищи! Это, в конце концов, подло: я тебе последнюю свою тайну открыла, а ты…
— Я не стану искать, — успокоил я ее. — Но почему тебя тянет в пасть дьявола? Одним делом все не кончится. Ты повиснешь у них на крючке — и поехали малина да калина!
— Я всегда думала, что и девушка на гравюре в Максовой комнате тоже в объятия нечистой силы бросается. Ведь Голландия… ну, Германия… Все чин чинарем: сватовство, шитье платья, перебор драгоценностей, контракт, церковь… Ведь так?
— В большинстве случаев. Но бывали же и исключения.
— Ага! Чтобы немка босиком бросилась в темную тьму, не прихватив с собой даже свечи, бросив свой спинет, уют, тени эти уродливые… Может, тени она и испугалась? Почему картина будто пополам разрезана? Художник испугался? Вряд ли он сочинял нравоучительное произведение. По памяти писал. Слезами обливался. И чертову морду просто не захотел намеком изобразить, ибо — мерзость! — Она выдернула из-под кровати бутылку и хлебнула. — Хочешь, без пяти минут? Или боишься этих самых пяти минут? Царь Лесной схватит за волосья, взнуздает и запряжет в свою повозку всех этих дурищ — и айда! айда!
Я взял ее за руку:
— Прошу и умоляю: не пей.
— Не могу! Расскажи про бабушку! Свет в окошке…
Я рассказывал ей о бабушке, пока Вера не уснула.
В какую тьму бежала та полнотелая девица с гравюры, бросив туфельки, недозвучавший спинет, тепло и уют своей крохотной комнатки, — ну не тени же она испугалась! — куда? Кто ждал ее там? Пригожий гвардеец? Соседский бакалейщик со склеенными в колечко усиками? Или и впрямь — сам дьявол, Не-Знаю-Что, Тутейший…
Утром я осторожно поинтересовался у Кати, говорила ли когда-нибудь ее мать об оружии в доме. О пистолете. Именном.
— Она говорила, что папу таким наградили, — и амба. Я опаздываю. Бояться не будешь?
— Буду. Где она?
— Чулки стирает. — Чмок. — Я цинична? Раз уж задан вопрос, ответ не требуется. Ревет, наверное.
И улетела вниз, скользя рыжей варежкой по перилам.
Я увяз. В чем? Точнее, конечно, в ком, ваше гнилейшество.
Когда я снова объявился в квартире, Вера ничуть не была похожа на реву-корову. На столике перед ней стоял узенький бокал с рислингом. Губы ее были слишком накрашены. Я посчитал последние деньги в кармане: на пристойный букет роз не хватит.
— Роз не хватает, — вздохнул я. — Ты молодец.
— Ночью вдруг разом раскрылись все розы, накрыв нас запахом густым, сладким и невыносимым, как запах разложившегося трупа. Мне это приснилось.
Она закурила тонкую сигарету.
— Ты не предатель, — сказала она. — У меня маниакально-депрессивный психоз. Это пройдет. Катя тоже не предаст. Остальные…
— Значит, — перебил я ее, — у тебя есть пистолет и ты не хочешь отдать его мне, лучшему в мире стрелку?
Она качнула головой: нет.
Я вышел из здания университета на улице Университетской и прислонился к одной из тех бетонных штук, которые не позволяли задохнуться в его подземелье генералу фон Ляшу, последнему коменданту Кёнигсберга. Где-то здесь и подписал он капитуляцию. Я понимал, что единственный способ спасти Вере жизнь — позвонить полковнику Павленко. Может быть, встретиться с ним и все рассказать. Но стать стукачом, предателем… Стоп! А разве ты уже не предал Веру, с наслаждением трахая Катю? Веру сдать Павленке — годика этак хотя бы на три, и нба тебе — живи с красавицей Катей, в которой ты с каждым днем открываешь все больше достоинств, все больше будущего, а в Вере только мрак, мрак и прошлое…
Я спустился в пивбар под гостиницей «Калининград», спросил две кружки светлого и, выслушав: "У нас в сортире курят", закурил сигарету. Никакой Конь тебе не подмога, и никакая бабушка — не в помощь. Собственного брата не уберег, одинокого лжеца, — чем ты лучше Костяна? Почему тебя — проносит мимо? Почему-то вдруг вспомнилась собачка, прятавшаяся от нас в послевоенных развалинах, старая немецкая псинка. И пока взрослые вывозили мебель, бронзу, хрустали и вообще грабили Восточную Пруссию как хотели, мы, пяти-шестилетние мальчишки, выслеживали эту грязную собачонку, оставшуюся от немцев и наверняка знавшую про их главные клады. И это были не мельхиоровые супницы, не бильярдные столы, не книги на незнакомых языках, от которых при погрузке обычно избавлялись, — нет, это было настоящее сокровище. Мы видели, что она брюхата и голодна, и по очереди таскали ей еду, а один из нас — тоже по очереди — литровую бутылку молока. Что-то свыше надоумило нас: она будет рожать на том самом месте, где и спрятаны сокровища сокровищ. Она же не может на это время отлучиться со своего поста. И наконец мы ее застукали. Она забралась в полуразгромленный подвал с покосившейся бетонной плитой, забралась на ватный матрас, и нам пришлось присутствовать — не отворачиваться! — при появлении всех четверых щенят. Мы подтолкнули к ней огромную миску с литром молока, и такая маленькая собачка лизнула меня в знак благодарности языком — только меня. А я посмотрел в ее светящиеся в полумраке глаза и быстро-быстро полез наружу. Мои товарищи волей-неволей последовали за мной и тотчас набросились на меня. "Если кто хочет драться. — Я снял ранец. — Хоть вместе, хоть по одному". Они не понимали случившейся со мной перемены и переглядывались. Драться-то из-за чего? "Никаких там сокровищ нет, — продолжал я. — И никогда не было. Дело в самой собачонке и ее щенках. Мы спасли ее от холодной и голодной смерти. Когда-нибудь, как говорит моя мама, это нам зачтется, как зачлась одному отпетому бандюге луковка".
И я рассказал им веселую историю о злой бабе и луковке и о Боге, который дал несчастной последний — да уж куда! за последним шансом шанс! а та, гадюка, им не воспользовалась. После чего мы пришли к выводу, что пятеро собачат будут покрепче гнилой луковицы и в случае чего спасут нас как миленьких. Мы носили им еду, какую удавалось урвать от школьных завтраков, псы подрастали, делили городок на районы, как это у них принято, и только старая Немка долго еще бегала только за мной, пока не померла от старости. Я уж и думать забыл о луковке, но однажды вдруг ни с того ни с сего — отец уже лежал в больнице — вспомнил эту детскую историю, и старик после смерти матери он в полтора года стал старым стариком — расплакался, и извинялся, и сказал, что это мир спасет, и вообще я дурак-дурачина, а плакал он светлым-светло, и значит, есть Бог, и мама жива, и собака Немка жива, и живо оно, живо! "Что — оно?" — спросил я на прощание. "Оно — так, мусор, слезы, память, жизнь, убийства даже, грязь всякая да вон кусок хлеба под ботинком, жизнь дурная, любовь уничтожающая — тоже оно, а живо! живо! живо, Борис, живо-о-о!"
— Что будем? — раздался скрипучий голосок ангела сверху.