Пятидесятисемилетний Павел будет обезглавлен тридцатилетним Нероном за попытку унизить славный римский образ жизни путем возвышения образа жизни бесславного галлилеянина, от которого пойдет новое летоисчисление в мире, однако это последнее останется неизвестным императору.
Года не пройдет, как ворвавшийся в историю путем заговора, в результате заговора Нерон уйдет из нее. Он вонзит себе в горло меч в тот самый день, в который когда-то убил первую жену.
Нерон, с его привычками, разве был исключением? Он был правилом.
Ну, и где Римская империя, а где христианство?
Запомним про исторические и психологические модели.
* * *
1985. Ничего не клеилось. Все распадалось. Жизнь распадалась на куски, которые валялись по разным углам времени и пространства и не составляли целого. Можно было бы периодизировать: период ученичества, период странствий, период гражданского возмужания, период ссылки, период возвращения. Это если б нашелся искусствовед, который захотел изучить. Что? Что изучить? Работы? Где они? Этот жалкий разрозненный хлам, который не то что не периодизируется и не систематизируется (тьфу, язык сломаешь), а просто ничего собой не представляет? Труху, пустоту! Гонор, завышенные ожидания родных и близких, тщеславие, не подкрепленное художественной волей, — вот автопортрет. Его бы написать на фоне хлама и острых углов, где пропала, сваленная за ненадобностью, жизнь.
А что, это мысль.
Он схватил подрамник, натянул холст. Достал краски — ссохлись, в глубоких трещинах, как старая земля. Взял уголь. Поставил перед собой старое овальное зеркало и заглянул в овал. То, что он в нем увидел…
Что увидел, стал честно рисовать. Мужчина с мальчишеской стрижкой (с тех пор, как в тюрьме обкорнали длинные волосы, стригся коротко), по контрасту с прической — вчерашняя щетина, глубокая вертикальная складка между бровями, глаза, то ли еще молодо-светлые (на свету), то ли уже выцветшие, полуспрятанные в нездоровые кожаные мешки, провалы еще недавно свежих щек, крепко сжатый, словно запертый на замок, своевольный рот, узкий твердый подбородок — все пыльное и надтреснутое, словно эти самые краски. Или земля. Быстрыми взмахами мелка нанес на холст эту землю и трещины на ней, получились и набрякшие веки, и темные подглазья, и запечатанный рот. Он только не прорисовывал глаз, не зная пока, какое выражение хочет поймать и зафиксировать. Земляное лицо принадлежало человеку и природе одновременно. Запечатанный рот и непрорисованные, слепые глаза кричали о немоте, о невыраженности несчастного в овале зеркала. Одним движением руки он очертил и сам овал. Вышло: в старом очаровательном медальоне новая безобразная суть. Пошлость или нужный контраст? Прорыв или эклектика?
Хорошо бы позвать Аду. Выражение ее лица тотчас сказало бы ему, что тут. Но с Адой было так же запутано, как с собственным творчеством, и даже еще хуже.
Времена начинались либеральные, ему скостили срок, он вернулся из ссылки раньше, чем оба ожидали. Можно было бы сказать, что он вернулся в другую страну, если б это не было штампом, а главное, чепухой. Страна была та же, и люди те же, но это стало понятно гораздо позже, когда отошли на расстояние и увидели кровное сродство с тем, от чего попытались оторваться и отказаться. В затхлое помещение пустили воздух. Шеи вытянулись, головы запрокинулись, ноздри раздулись, и нервная веселость овладела людьми, жадно глотавшими кислород. Вот как бывает, что чистый воздух может воздействовать словно веселящий газ, если до этого вы долго дышали спертым. Еще многого было нельзя, но уже и многое было можно. Можно было принять приглашение на прием в посольство США, и пойти, и выпить джину или виски, и съесть какие-нибудь профитроли, или жульены, или просто черной икры, но не следовало и забывать, что ушки по-прежнему на макушке в Конторе Глубокого Бурения (так насмешливо называли КГБ, праматерь ФСБ). Эта двойственность пронизывала все этажи общественного здания, сугубо проникая в личную жизнь граждан, и всегда остававшуюся непростой, а тут плюс такая активная добавка. Слухи, вести, запреты, отмены запретов, старые лица, новые лица, обмен информацией, обмен мыслями, возбуждение, последние постановления ЦК КПСС и первые презентации — гласность, уф!
Оказалось, трудно войти в общий поток жизни. Прежнее деление на клетки, загоны, отстойники было в определенном смысле легче. Ваше место под солнцем было понятно вам. Более или менее. Свобода, устранив клетки, устраняла общественные определенности. Какие-то связи сохранялись, какие-то, казалось, укреплялись, но не надолго. Занегин имел возможность открыто пойти туда или сюда, общаться с теми и с этими, однако радость нового состояния уже затуманивалась нечеткостью, необязательностью, размытостью его ранжира там и здесь. Кто он? Диссидуха? Андерграунд? Интерес к нему, вновь вспыхнувший по возвращении с поселения, ослабевал без подпитки. А подпитывать не получалось. Первый сильный импульс прошел. Что дальше? Множить найденное? Тиражировать манеру, которая сама по себе давала успех? Что-то здесь было для него неинтересное. Что-то с ним происходило неправильное, отчего он чувствовал себя бессильным, не заряженным энергетически и не заражающим других. Чувство усилилось, когда услышал однажды от резкого и неприятного человека: нет никакой разницы между классиками и новаторами, если первые продаются государству, то вторые — иностранцам, беда в том, что все политиканствуют и ищут выгоды. Занегин не хотел ни того, ни другого. Существовал ли третий путь: быть, не как все? То есть, конечно, существовал. Существовал ли этот путь для него? Он должен был ответить на этот вопрос всей жизнью целиком — не одним каким-то отрезком. Складывались ли эти отрезки в необходимое целое — или только в возможное?
Клеткой оставалось крохотное новое (старое) жилье Ады, которое она получила в результате размена, не заботясь о вариантах, первое попавшееся. Так они были воспитаны. Жмотничать неприлично. В большой занегинской квартире жили вернувшиеся из Швейцарии родители, и Занегин, силой обстоятельств, оказался вынужден прямо из аэропорта попасть в эту адину клетку. Нельзя сказать, чтоб это было против его желания. Желание влекло к Аде. Несмотря на то, что пермская красавица приезжала еще дважды и отдавалась ему самоотверженно и бескорыстно, ничего не требуя взамен. Возможно, это и было тем, что называется чистой любовью. То есть любовью без примеси расчета, строительства карьеры или судьбы. Проморгал ли редко встречающееся чувство Занегин? Он в нем не нуждался, так будет вернее сказать, оттого не угадал. Мы угадываем, если нам позарез нужно. Но тогда и не получаем или получаем крайне редко. Чаще получаем не нужное, с запасом, с излишком, с перехлестом. Поскольку красавица ни на что не претендовала, то и перехлеста не было. Было ровно то, что было: ласки в жаркой, застеленной периной постели, разогретые алкоголем, после чего хотелось в снег, в мороз, чтобы прояснилась голова и прояснилось то, что ласками и алкоголем затуманивалось: как жить и зачем. Это оставалось навязчивым и главным. Две женщины, существовавшие параллельно в его жизни (но все-таки не одновременно), так же, как это было раньше и будет позже, не мешали друг другу в его сознании. А ведь все, мы говорили об этом, больше, чем в действительность, упирается в ее отражение в сознании. Потому у одних истерика, у других молчание, у третьих водочка — а раздражитель тот же самый.
Занегин понимал, сколько ни объясняй Аде положение вещей, как оно сложилось в его жизни, объяснения не устроили бы ее. Потому не объяснял. Ни ей, ни себе. Он и сам постоянно учился принимать вещи такими, какие они есть. Не всегда успешно, но это другой вопрос. Всякий человек амбивалентен, то есть постоянно дрожит, как вода в любом природном бассейне, и эта мелкая, молниеносная дрожь есть переброска от да к нет, от плюса к минусу. Когда она не мелкая, хотя по-прежнему молниеносная, — тогда взрывы и разрывы. Темперамента, отношений, событий. Случай, открывший Аде существование пермской красавицы, разрывом не кончился. Стало быть, и Ада училась принимать вещи как они есть. Ранить ее новыми случаями Занегин не собирался. Просто надо быть более внимательным и осмотрительным. И самые близкие отношения не предполагают полного медосмотра и отчета как перед урологом или гинекологом. Есть вещи, о которых не принято упоминать. Возможно, это, а не что иное, называется личной гигиеной. Тем более, что в конце концов Занегин улетал к Аде — пермская страница книги закрывалась.
Он не знал, что в этом месте их с Адой размышления, разнонаправленные по вектору и степени эмоций, совпадали буквально. Больно было Аде. Но и Занегину было больно. Там, где он прощался с местом своего поселения и с навещавшей его гостьей, которую больше никогда не писал, он оставлял кусочек сердца, как ни странно. Не исключено, что это было чисто возрастное. С возрастом в составляющих прощания нарастает количество смерти.