Кьяра Фьорованти не улетела со своим коллегой. Ей продлили визу, она задержалась. С коллегой улетел занегинский “Автопортрет” и с ним двадцать две работы других авторов. Кьяра уговаривала Занегина уехать вместе в Италию, где под влиянием итальянского солнца и старых мастеров он возродится и непременно начнет писать снова. А я сделал тебя ребенок, сказала она. Последовала долгая пауза. Сперва до Занегина должно было дойти, что она хотела сказать, а когда дошло — нужно было переварить. Крепко потерев по своей привычке подбородок, он пробормотал спустя минуту, что у него дела, он приедет на биеннале и тогда уж останется с ней, до июня ждать недолго. Она не поняла реакции, была огорчена, но держалась. Он еще помолчал, вслед за чем вдруг взял и сделал ей официальное предложение: стать его женой. От радости она взвизгнула и совершенно по-детски подпрыгнула вверх, такая прелестная смуглая кобылка.
Да ей и было всего двадцать семь.
Ему сорок.
Он только сказал, что Новый год они встретят раздельно — он должен осторожно развязать узел старой связи, чтобы никого не травмировать. Она поняла.
* * *
1994. Десять лет жизни с Занегиным, включавшие жизнь без него, были годами повышенного напряжения для Ариадны. Он уходил, приходил, они миловались, ссорились, у него начиналась экзистенциальная тоска, он уезжал, Ада места себе не находила, привыкала, отвыкала, он возвращался, что-то писал, потом уничтожал, у него возникла ужасная привычка уничтожать свои работы, Ада боялась за его психику, и в самом деле с ним иногда творилось что-то чрезмерное, он пил, зашивался и снова пил. Они так и не расписались. Хотя дело доходило до того, что Ада прятала свою гордость в карман и говорила как бы шутя: Занегин, дурак, когда отведешь меня в ЗАГС? Зачем, спрашивал он. Чтоб в белом платье и фате, отвечала она. Поздно, следовал ответ, в белом женятся невинные девушки. Вопрос отпадал сам собой. Ада догадывалась, что есть десятки способов окольцевать мужчину, но не хотела воспользоваться ни одним. Зачем? Если это неестественно, стало быть, против естества. Любая хитрость ей претила.
Было еще обстоятельство, которое лишало ее возможности настаивать на чем бы то ни было. У них не было детей, и это была ее вина. После аборта, который она сделала, чтобы избавиться от петиного ребенка, она болела, ее лечили и вылечили, но рожать, сказали, не сможет. Как могла она привязывать к себе человека, заведомо зная, что у него никогда не будет сына или дочери. Сегодня ему никто не нужен. Или ей кажется, что не нужен. Но кто знает, как повернется дело завтра. Она хотела много детей от него, а не могла родить и одного. Если б ребенок — наверное, все было бы по-другому. Они не были бы так зациклены друг на друге и… или… или это только она зациклена на нем?
Ада не раз думала, как же и когда все так перекрутилось, перевилось, наслоилось, словно древесный гриб, наросший на березе, отчего прежние простые и ясные слова, простые и ясные отношения сделались невозможны, а все, что говорится и делается, тройным, четверным эхом отдается и возвращается назад искаженным, исковерканным, искалеченным. В своих мыслях она пропускала момент, когда не выдержала, взбрыкнула и выскочила замуж за Петю. Если б кто-то сказал ей, что тут она и есть, ее вина, заключавшаяся в нетерпении, она бы не поверила. Она не чувствовала себя виноватой, потому что это был ее ответ Керзону. Керзоном являлся Занегин, бросивший ее. Походило на детский сад, в котором дети жалуются: он начал первый. А чем отличаются взрослые от детей, когда у них те же чувства и те же обиды, даром что годы идут, и у глаз появляются первые морщинки, а в волосах первая седина. Золото волос Ады скрывало проблески серебряных нитей. Для других. Ей зеркало показывало, что и как обстоит на самом деле.
Она защитила диссертацию, стала кандидатом, преподавала в университете, иногда студенты ее любили, иногда нет, ей нравилось, когда любили, от этого она расцветала, и лекции ее расцветали тоже, иногда лекции скукоживались, потому что по какой-то причине скукоживались студенческие чувства, тогда ей нездоровилось, она брала больничный, валялась в постели, читала книжки, плакала, спала, пока однажды, не взглянув в зеркало, не ужасалась тому, что видела в нем, и тогда поднималась и шла в парикмахерскую, на массаж, в бассейн, приводила себя в порядок, и снова отправлялась в университет. Все равно университетская сторона ее жизни оставалась второстепенной. Первостепенна была та, в которой существовал Занегин и ее не заживавшая любовь к нему. Она часто думала о том, что несчастна и что жизнь ее не сложилась. Но как-то раз загулялась со студентом, провожавшим ее после лекции, шли по бульвару, болтали о том, о сем, он стал рассказывать про свою семью, где помимо него был еще младший брат, про отца с матерью, по сути, ровесников Ариадны Николаевны (“но разве можно сравнить!” — невинная лесть), про то, как у них все ровно, гладко, благополучно, и сегодня, как позавчера, и все чувства позавчерашние, и сами они позавчерашние, остылые, как холодная каша, от чего ему иногда хочется повеситься. Ада встала, как вкопанная, и уставилась на него. Ей захотелось одновременно ободрить парня и обругать, сказать, что он идиот, что все видит в неверном свете, что благом семьи следует дорожить как никаким другим. Но первое же слово застряло у нее в глотке. Ей вдруг реально представилось все, им сказаное, и эта неутешительная правда победила утешительную ложь, которая готова была сорваться у нее с языка. Так оно и есть, ей не раз встречались подобные семьи, от скуки проживания которых она бежала в свое душевное неустройство, в свои бури, которые одни и давали полноту красок жизни. У них чувства очерствели — у нее были свежи и сильны. Она была богата — они бедны.
Занегин позвонил перед Новым годом. Ада ждала его звонка. Они не виделись с середины декабря. Он жил у родителей, отец плохо себя чувствовал, и мать просила помочь.
Отец Занегина плохо себя чувствовал не только физически, а может, не столько физически, сколько морально. Он был имперский человек, имперский дипломат, как отец Ады имперский чиновник, и этим все сказано. Они были из другого класса, другого разряда, другой эпохи. Ада и Занегин потому еще хорошо понимали друг друга, что за их спинами было это живое прошлое, связь, порванная по идее, но державшаяся на тонких сухожилиях по родству. На самом деле это было трагично. Незаживающая рана кровила и в детях, и в отцах. Дети уходили, ушли от отцов. Теперь отцам предстояло уходить в глухом одиночестве. Никакие внешние заботы не меняли дела. Возможно, так происходит и в спокойные, тихие времена, когда между отцами и детьми рвется соединяющая нить. Так, да не так. Эти дети были враги этих отцов, несмотря на сохранявшуюся любовь. Эти дети жестоко отменяли все, что было дорого и важно отцам. Разумеется, отменяли, в первую голову, другие: власти, партии, средства массовой информации. Это было противно отцам, но то были чужие. Чужой легко трансформировался во врага. Жить во вражеском окружении можно, и даже вполне сносно. Существовала давняя привычка к вражескому окружению, на которое многое списывалось. Тут не списывалось. Тут родные дети. И хотя теоретически дети тоже могли быть врагами, но это в истории. Или, по крайней мере, в чужих семьях. В своей, по факту — стерпеть такое было почти невозможно. А что делать? Казнить ребенка, пусть и стоеросовую детину, по принципиальным соображениям нет ни сил, ни возможностей. То есть, конечно, имеется в виду казнить словом, выступлением, призывом, как, скажем, когда-то со стилягами или космополитами (физические расправы, слава Богу, партия осудила и отменила). Где? И кто услышит в шуме и гаме, в разноголосице, в которой утонула единая линия? Терпеть? Терпение никогда не входило в доблесть наследников революции. Нетерпение было мотором, движителем событий, крупнее которых не знал двадцатый век.
Все кошке под хвост. Все зря. Жизнь, почитай, прожита напрасно. Потому рвались не символические нити — рвались сосуды. У дипломата был инсульт, у научного работника, ставшего партийным чиновником, — инфаркт.
Ада тоже предлагала помощь занегинским старикам. Своих она не бросала. Могла бы не бросать и занегинских. Ее отец получал сначала персональную, после обычную пенсию, не работал, хотя старые товарищи не раз звали его то в одну, то в другую фирму, где неплохо устроились, в общем, все, и лирики, и физики, и химики, но ему было отвратительно само слово “фирмач”, он ненавидел Ельцина и особенно рыжего Чубайса и, сохраняя незыблемые принципы, слышать не хотел о возможном новом статусе. Аде Чубайс нравился. Ей нравились его спокойствие, его четкая, определенная, разумная речь, за которой ощущалось знание предмета, нравились умные глаза с прищуром, в котором другие находили издевку, даже рыжие котовские бесцветные ресницы нравились, что было бы просто вызовом, скажи она кому. Когда-то Аде казалось, что все-все-все люди могут понять друг друга, если захотят. В субъективном нежелании это делать видела она природу почти всех ссор и конфликтов. И лишь с течением лет и с изменениями, которые претерпевала сама, стала сознавать, что разные люди на самом деле живут в разных этажах, как сказано у одного философа. Человеку верхнего этажа как правило доступно то, как смотрит на предметы человек нижнего, потому что он сам развился, сам вышел из этого человека как из куколки. Человек нижнего этажа вряд ли поймет живущего выше. Выше не чином, не должностью — составом личности. И уж, конечно, когда такая личность усмехается, уязвленному с нижнего этажа кажется, что она насмехается. Над ним. И ненависть усиливается. Ненависти, как и любви, пока они длятся, годятся любые полешки в костер. Поняв это, Ада старалась быть со своими стариками как можно мягче. Прошли те времена, когда она могла выкинуть любой фортель, только потому что ее эго этого требовало. Как, скажем, уехать к Занегину на поселение. Теперь, со страхом видя, как истончается ткань жизни отца и матери, она стремилась овладеть искусством штопки. Любила принести им цветы. Или купить большие краснокожие грейпфруты. Или ни с того, ни с сего подарить картинку из тех, что дарили ей. С картинками, правда, случались огрехи. Как-то раз отец заставил унести подарок обратно, настолько был раздражен, в общем-то, нейтральным пейзажем: окно, перед ним на столе клубок, проколотый спицей, солонка с солью, хлеб и бутылка с розой. Все в приглушенной коричнево-фиолетовой гамме. Что уж настолько его рассердило, Ада не знала. Может быть, именно непритязательность была не по душе отцу, привыкшему к притязаниям. А может, он углядел на картинке какой-то символ.