Иногда он так покашливал.
— Но я ее не люблю! — сказал он. — Совершенно не люблю. У меня к ней ничего такого. Это она сама захотела… ну… Все время — она. Хм!
— Можно от него избавиться, если я захочу, — сказал он. Почти прошептал это. Мы шли как раз в совершенной темноте, где-то возле Акерсельвен.
Так! Вот оно что, помнится, подумал я. Я мог бы и заранее догадаться. Мне самому пришлось немало пережить в ту осень.
— Можно — так и сделай, — сказал я. И еще я что-то говорил — о том, что такое женитьба до окончания курса. Неизвестно, как будет с учебой.
Жениться — так мне казалось, в те времена казалось — это все равно что с завязанными глазами шагнуть за тюремную решетку, в темную камеру, где тебя ждет что-то страшное. И на всю жизнь (так я думал). Только представить — на всю жизнь.
— Раз ты ее не любишь! — говорил я. — Господи, избавься ты от этого. Подумай, ведь на всю жизнь!
Вот как я говорил.
— Хм! — кашлянул он злобно рядом в темноте. Впрочем, не только злобно. Сосредоточенно.
Когда он заговорил, показалось, будто это из далекой дали, словно он переговаривался со мной через долгий ряд комнат — через открытые двери, что ли, или, во всяком случае, через полуоткрытые, — но через ряд комнат. Темных, пустых или заставленных неизвестными мне вещами. Эти комнаты всегда были между ним и нами — темные комнаты, о которых он кое-что знал, но не все, и которых он в глубине души боялся. Он боялся темноты. Он боялся темноты в себе самом. Темный, глухой, далекий призвук в его голосе натолкнул меня на эту картину; и впервые меня поразила мысль, что я понял, отчего он бывал так рассеян, отчего погружался в свои мысли, отчего выключался из общей беседы, отчего он был такой, как был. Конечно, ничего этого я не понял. Ни тогда, ни прежде, ни потом. Я и теперь этого не понимаю. Просто в тот момент мне пришла в голову картина, показавшаяся удачной.
— Мы уже один раз это делали! — сказал он. — Еще год назад. Потом я порвал. Хм! Она говорит, что готова опять это сделать. Но в таком случае между нами все кончено.
Тогда я догадался, кто это.
— Ну хорошо, — предположил я. — Ведь раз ты ее не любишь, так или иначе все должно быть кончено?
— Ты не понимаешь! — выговорил он сдавленным голосом. Это был даже не голос, не речь — скорее рыданье. — Ты не понимаешь! — снова выдохнул он. И затем, еще тише, последовала фраза, уже знакомая мне: — Когда ведешь себя по-свински, надо это расхлебывать.
Как я уже сказал, ход мысли мне был знаком. Он и раньше ее высказывал, и не раз. Ну да, я сам видел, как он поступал грубо, жестоко. А после — и это я тоже видел — он мучился. То были словно сменяющие друг друга приступы. У него оставалось христианское мироощущение, если угодно. Веру он утратил, а чувство вины и греха сохранил. Сильной был личностью его отец.
Идя с ним рядом, я вспомнил тот единственный раз, когда видел его вместе с отцом в Осло. Он уже был тогда старик, его отец, седые волосы и борода седая, но глаза пронзительные, черные. Он сидел в черной шапочке посреди комнаты своего сына. Красивый старик, исполненный достоинства. На ум невольно приходили древние патриархи — Авраам и Исаак. Хотя Исаак же был слепой, а этот — отнюдь нет. Глаза его разом охватили всю комнату, надолго задержались на пустой бутылке, валявшейся на полу, в углу.
Ханс Берг все время выказывал ему молчаливую почтительность. А я думал: где же твое возмущенье?
…Он шагал рядом со мной в темноте и бормотал что-то, чего я не мог разобрать. Да он почти и не рассчитывал, что я его пойму, он разговаривал сам с собой.
— Однажды приходится расплачиваться за все! — пробормотал он чуть внятнее.
Я снова что-то говорил. Некоторое время он слушал. Потом перебил раздраженно:
— Разумеется, ты прав, я сам все это знаю. Но однажды надо пострадать.
Он прошел еще несколько шагов. Потом заговорил опять:
— К тому же раз она гораздо лучше, чем я… Потом он сжался, как еж. Умолк. Я слышал еще время от времени только какое-то отхаркивание и кашель.
Он повернул. Путь наш снова лежал по знакомым улицам. Мы пересекли их в полном молчании. Он проводил меня до дверей.
— И все же я это сделаю! — выдохнул он. Потом повернулся и зашагал прочь. Я тогда не понял, что же он сделает.
Через несколько недель я понял. Он женился. Бросил ученье, уехал из Осло в какое-то местечко на побережье, поступил там преподавателем в школу.
Ученья он так и не кончил. Потом он бывал здесь. И мог бы продолжать занятия. Он сам говорил, что у нее были кое-какие деньги. Его профессор говорил, что у него блестящие способности. Я догадывался о его честолюбии — иногда оно так и кричало о себе.
Он все бросил. Из него, как это называется, ничего не вышло. Но из него действительно ничего не вышло. "Слабый учитель. Не умеет даже поддержать дисциплину в классе", "Сделался провинциальным чудаком", "Над его рассеянностью смеются. Как-то заявился на занятия в пальто, а была середина июня и жара страшная".
Все это и многое другое я случайно услыхал от побывавших в тех местах. Сам же я за последние двадцать лет видел его лишь несколько раз и мельком.
Его отъезд кажется вызовом, упрямством. Попыткой мести.
Но кому? Не самому ли себе? Да, видимо, так оно и было. Ибо одно я знаю: он ненавидел самого себя страшной ненавистью.
Он систематически делал собственную жизнь более бедной, гнусной, тяжкой, чем она была бы без его усилий.
Там, в местечке на берегу, он не был счастлив. Ни единого дня. Просто существовал. По необходимости справлял должность, которую ненавидел. Опустились руки? Быть может, в этом причина? Денежные заботы, домашние заботы терзали его, ребенок (это был сын) развивался плохо, в пятнадцать лет его отослали к морю. Они с отцом не могли ужиться под одной крышей.
Потом, кажется, я припоминаю, пошли еще дети. А потом, с год назад, он вступил в так называемую партию.
Если б я мог понять почему. Я знаю одно: немыслимо логически, теоретически немыслимо, что он поверил в их так называемое евангелие. Он — никогда не принадлежавший никаким партиям и отвечавший на все программы: "От меня подальше! Я не в состоянии глотать такое дерьмо!"
Нет. Не могу понять. Разве что его отвращенье к самому себе и ко всему на свете так разрослось, что он уж на все был готов, лишь бы насолить себе и другим.
Приписка на следующий день:
Все же есть какой-то смысл в том, чтоб по порядку записывать. Вчера, поздно вечером, мне вдруг вспомнился один эпизод. Это было в ту прогулку весной двадцатого года, когда он рассказал о том, как отец его выпорол. Мы расположились отдохнуть, и я развел огонь, чтоб сварить кофе. Было уже поздно, но мы собирались бродить до ночи. Огонек уютно подрагивал среди чернеющих деревьев.
Тут он прибежал с целой охапкой сухих сучьев и все швырнул в огонь. "Эх-ха!" — взвыл он — куда подевался его придушенный голос. И снова он кинулся в лес и вернулся с новой охапкой валежника. "Эх-ха!" — он и ее обрушил в костер. Пламя взвилось. А он опять метнулся в лес. И приволок сучковатый мертвый сосновый ствол. "Эх-ха!" — он раскачал ствол, хотел обрушить в огонь. Но я схватил его за руки.
— Ты спятил! — сказал я.
В моих словах было больше правды, чем я думал. Глаза у него дико блуждали, он был сам не свой. Я был сильнее и вырвал бревно у него из рук.
— Лес поджечь захотел? — сказал я.
Я держал его крепко. Стоя рядом с ним, готовый к драке, я заметил, что с ним что-то случилось. Он пришел в себя. Нет, не то. Как бы это объяснить? Как будто в глазах у него вдруг погас свет, он устал, увял, обессилел. Я помню, как перегорел огонь, как остался только серый пепел. Все сразу, в одну секунду.
— Хорошо, что помешал! — сказал он. — Я иногда, как увижу огонь, сам не свой делаюсь. Поглядим, что с нашим кофейником.
Я думаю.
Он женился, чтоб покрыть грех, — он, язычник, мыслил христианскими категориями. Но он сделал это также и из мести — судьбе, богу, людям, себе. Или надрыв пришел потом: ну вот вам, он сделал то, что нужно было, а теперь пусть жену, детей, общество, отечество, человечество и его самого — пусть дьявол всех их поберет! И пусть он жарит, парит, кастрирует, печет и жрет их со всеми потрохами — так и надо! Я не знаю никого, кто бы ругался так, как он. Как будто приоткрываешь дверь, за которой полыхает белое пламя.
Я, по-моему, представляю себе, как сложилось у него с женой. Она была тоже недовольна. Недовольна всем и вся — людьми, мужем, жалованьем — всем. Но не самой собой — тут была разница. Так и жили они бок о бок год за годом. Он — сумрачный и потерянный, время от времени срывающийся. Она — вечно раздраженная, сварливая, полная желчи и злобы. Так и глядели они друг на друга — ненавистно, скованные друг с другом навеки.
И вот наконец-то возможность… Так решила она. И пошло. Еще хуже, чем раньше. Если ты и эту возможность упустишь, тогда… Если ты и этого не понимаешь… Настоящий бы мужчина, тот бы…