– Знаешь, – призналась она, поразившись, до чего точно Вовка выразил ее чувства, – для меня тоже.
Он разлюбил детективы.
Странно вспомнить, что еще каких-то полгода, скажем, назад, не говоря уж о временах более отдаленных, ему отлично помогали отдохнуть и отвлечься от мелко лезущих в глаза и в уши сиюминутных дел, так похожих на писклявый и кусливый гнус, иронично помпезный юмор Флеминга, душераздирающие интриги Ле Карре, виртуозно свитые стальные паутины Клэнси, обстоятельные до занудности, но живенько усыпанные трупами лабиринты Ладлэма… С какого-то момента они перестали потешать и стали тревожить; он не сразу это осознал и поначалу только удивлялся, отчего при перелистывании любимых книг в душе воцаряется не мир, но смятение. А потом понял: именно в зубодробильных детективах пусть и мимоходом, на третьестепенных отростках сюжета, но устрашающе неприкрыто явлена судьба малых, по случаю завербованных агентов, раньше или позже оказывающихся для самой же вербующей стороны расходным материалом, которым так легко жертвовать ради победы главного героя.
Бессмысленно было уговаривать себя, что это, мол, литература и в жизни все иначе, что читатель, мол, и читать не станет, если вспомогательные мертвяки, точно высохшие насекомые, не будут осыпаться с каждой страницы. Мозг капал сам себе эти успокоительные капли, а сосало-то под ложечкой.
Он перестал такое читать.
Зато, как бросивший курить к чужой сигарете, как запойный к рюмке, он стал с пугливым вожделением тянуться ко всякого рода мемуарной и документальной литературе. Здесь рыцари плаща и кинжала оказывались пусть уж не гуманными, с какой стати им быть гуманистами, не смешите – но, по крайней мере, в ответе за тех, кого приручили.
Конечно, в меру. Так, чтобы не мешало делу.
Странная мания началась с произведшей жутковатое, но загадочным образом живительное впечатление книжки знаменитого Боба Вудворта – того самого, что на пару с коллегой Бернстайном еще в молодости журналистским своим расследованием породил Уотергейтский скандал и ни много ни мало вынудил позорно подать в отставку самого президента Соединенных Штатов. Но был и там один абзац, от которого неизменно кидало в дрожь.
“Командующий атлантическим флотом был встревожен действиями советских подводных лодок, которые передвигались так, словно читали сообщения американских кораблей. Был сделан вывод об утечке информации. Вопрос был снят после ареста Уокера и Уитворта. Наводку ФБР на Уокера дала его жена”4.
Этой фразы почти в самом конце книги ему лучше было бы не видеть. Отношения с женой и без того тревожили его все больше. Потому что их, этих отношений, становилось все меньше.
Брак их явно заходил в тупик.
И при этом Катерина впервые, пожалуй, с самого начала их совместной жизни – да что там совместной жизни! впервые с момента знакомства! – принялась с какой-то неприятной дотошностью интересоваться: у тебя, по-моему, мало публикаций, что случилось? а почему ты меньше пишешь? тебя что-то гнетет? расскажи, поделись, я утешу… Теперь вдруг ей приспичило являть заботу! Приходилось делать вид, что все как прежде, объясняться, отшучиваться, изворачиваться… Это нервировало. А тут – будто предупреждение. Наводку на Уокера дала его жена.
Как презрительно издевались мы в свое время над Любовью Яровой и ее автором – вот, мол, искалеченное порождение большевистского фанатизма! Никаких иных обвинений сей кровавой идеологии и не надо, достаточно одного лишь этого свидетельства, воспевающего злобное уродство души как образец для подражания… Культ стукачества! Разумеется, на стукачах же строй стоит… То ли дело мы! У нас, конечно, на первом месте человеческие отношения: любовь, уважение, бережность к людям вне зависимости от их идейных принципов и политических пристрастий, как то и полагается при демократии…
Ха. Наводку на Уокера дала его жена. Демократия в действии.
Никогда Катерина не была Бабцеву супругой-секретарем. А вот теперь, понимаете ли, она решила, что у него творческий кризис и надо как-то помочь или хотя бы выказать участие!
К счастью, такое настроение продлилось у нее недолго. Похоже, это был последний брачный спазм накануне осознания распада. У женщин так бывает: на короткий миг перед тем, как вдруг обнаружить, что привязанность пересохла, будто иссякший родник, они умножением суетной внешней заботы пытаются самим себе доказать, что все у них хорошо и семья едина и крепка. Отвратительное свойство. Наверное, так они, подсознательно уже слыша завтрашний хруст разлома, на инстинкте пытаются снять ответственность с себя и повесить будущую вину на того, кто внутренне уже ими предан; я ведь забочусь, я стараюсь, я все для него делаю – тогда какого еще рожна ему, кобелю, надо?
Жизнь полна лицемерия. Осознанного и не.
Странно: в последнее время он отнюдь не ощущал, будто ему приходится врать, притворяться и криводушничать больше, чем прежде. Совсем нет. Получается, и раньше каждый прожитый день сдабривался лошадиными дозами лицедейства. И быт, и работа сидят на этой игле. Наверное, думал он, все мы шпионы, на парашютах сброшенные в жизнь. Поэтому даже единомышленники никогда и ни о чем не могут договориться, разве что очень ненадолго и не о важном; ведь каждый хочет отличиться перед Центром. Каждый хочет доказать генералу именно свою незаменимость. Людей никогда не построить в колонну: они не солдаты, они агенты. Вопрос лишь в том, кто откуда заслан.
Себя он с малолетства ощущал посланцем будущего.
Так и случилось.
Это опасная, но почетная и благородная функция. А вот оказаться агентом прошлого хоть и не хлопотно, зато унизительно и недостойно.
И совсем страшно, вконец постыдно быть засланным в настоящее не просто из прошлого, но – из чужого, чуждого прошлого. Так он видел, например, здешних мусульман. Этих дикарей готовили к заброске даже не в Московии, ленивой, пьяной и вшивой, со всех ног бросающейся давить малейший росток творчества и свободы. Этих тренировали и снабжали паролями в задыхающихся от чада факелов зинданах Тамерлана, в тупо брякающих окровавленными цепями азиатских теснинах, не давших миру вообще ничего, кроме курганов из черепов, да тяжелых золотых подносов, полных вырванными из глазниц человеческими глазами, да возведенного в ранг похвальной ловкости примитивного, не оплодотворенного никаким высоким смыслом, но абсолютно бессовестного коварства.
Нелепее этого может быть лишь одно: стать агентом чужого будущего. От них бед еще больше.
Однажды они разговорились с Журанковым. Это было, кажется, во второй приезд Бабцева в “Полдень” – может, и в третий, но скорее во второй, летом. Теперь у Бабцева был прекрасный повод там бывать; никто не имел права мешать ему видеться с парнем, который более десяти лет был ему сыном. Тогда, поначалу, он ощущал это дутое отцовство лишь как удобный, нарочно не придумаешь, предлог к проникновению; Журанков явно ощущал себя виноватым перед ним, Бабцевым, в том, что волею судеб разлучил Вовку с отчимом, и с почти жертвенной готовностью способствовал их общению. Попытки продолжать контакт с пасынком, который оставался для Бабцева за семью печатями, даже пока они жили под одной крышей и он, Вовка, ел его, Бабцева, хлеб, теперь и вовсе стали по большому-то счету бессмысленными – и вдобавок тягостными, выматывающими. Но приходилось крутить педали. Стоило приблизиться к Вовке, Журанков оказывался настолько рядом, что старый друг Кармаданов, изначальная зацепка в “Полудне”, вскоре был отброшен и лишь сетовал, что Бабцев к нему во время приездов в “Полдень” так редко и так ненадолго заходит. Ничего не было естественнее, чем, с натугой поболтав с Вовкой об оценках и о смысле жизни, о фильмах и о спорте, зацепиться потом языками с его отцом и задушевно просидеть два, три часа, забыв о времени и обсуждая характер общего сына, его хорошие и дурные стороны, его увлечения…
В первый раз он несколько перегнул палку и с места в карьер принялся выстукивать ту связанную с космосом тему, на которую Журанков срезонировал бы звонче всего. Он попробовал и вполне приземленные вещи: новые двигатели, разработка атомных силовых установок, челноки… Памятуя, что Журанков все же не столько ракетчик по конкретному железу, сколько изначально-то физик-теоретик, Бабцев, чтобы уж охватить всю картину, опробовал для очистки совести и полную галиматью, с юности памятную по фантастике и научпопу: черные дыры, кротовые норы, они же червоточины… Уяснил он в тот раз только одно: Журанков говорит охотно и увлеченно, но равно охотно и увлеченно обо всем, а стало быть, именно того, чем он занят сам, нащупать пока не удалось.
И слава Богу, что наивный Журанков счел любопытство Бабцева вполне естественным – какой же нормальный человек не интересуется черными дырами! – и не замкнулся, и не заподозрил ничего. Пожалуй, это неосторожное выпытывание даже сыграло на Бабцева. Журанков счел его единомышленником по части детской увлеченности необходимостью осваивать космос; у них завязались отношения.