Вот так: органист был молод, но родителей у него не было. Хотя мама его была тоже очень молода. У них было всего-то шестнадцать лет разницы. Совсем еще девочкой пошла она купаться летом, да так и не вернулась до Нового года. Все это время прожила она с подружкой в деревянном домике, а двое мальчиков каждое утро ходили на рыбалку за уклейками. Там она очень мерзла, плохо питалась и, когда вернулась под Новый год домой, то сначала подумали, что у нее туберкулез, и даже вылечили каверны, но потом, спустя пять лет, оказалось все-таки, что рак легких, а она до последней минуты курила, курила, курила; после химии у нее выпали все волосы, но она не хотела надевать парик, а носила старую заячью ушанку, покусывая шнурки, и смешно так говорила:
— Можно я оставлю ушанку. А то у меня голова больше других мерзнет.
Так и говорила: «Больше других».
А кто был отец органиста, бабушка так и не дозналась. Она так обрадовалась, что дочка вернулась на Новый год, что просто не осмелилась задавать никаких вопросов. Она только наготовила салат «оливье», в который, кстати, никогда не клала вареную морковь, сделала фаршированные кабачки, попробовала у соседки селедку «под шубой», прикрытую свекольными залежами и припорошенную сыпью мятых яичек, — сама она селедку «под шубой» не делала, налепила крошечных пельменей в белых тугих наволочках с рюшиками из расчета сто пельменей на человека, почистила банку килек, свернула каждую ковриком и положила на продолговатое вытянутое блюдце с одноглазой нарисованной килечкой, плоско, по-плацкартному устроившейся на дне, и только тут хватилась, что дочка-то нашлась, а муж пропал. А муж-то у нее работал сантехником, и она слышала, как его по телефону вызвали с напарником по поводу какой-то совершенно пустяковой, мелкой аварии, а деньги предложили большие. Оба эти обстоятельства и сыграли решающую роль — и сантехник и его напарник согласились.
А вернулись только через два дня. Бабушка за эти два дня неизвестности так измучилась и извелась, что скоро угасла. А дедушка очень переменился, не разлюбил даже, а просто возненавидел свою профессию. И напарник его возненавидел свою профессию. Напарник дедушки уехал за город и стал жить на плодово-ягодном участке какого-то своего знакомого, а сам дедушка стал разводить на балконе цветы. И вот именно через эти цветы стало всем вдруг совершенно ясно, что дедушка сошел с ума. Дедушка днем поливал цветы и стирал с их листьев пыль, а ночью выходил на балкон, прислушивался, прикладывал ухо то к одному, то к другому горшочку, иногда после осмотра уходил спать, а иногда хватал внезапно несчастное растение за стебель, размахивался и разбивал горшок, как голову, о стену. Стряхивал землю с белесых, робких корешков, похохатывал и приговаривал:
— Вовремя я успел, ой, вовремя! Еще бы чуть-чуть, пару дней — и зачервивились бы мозги.
Органист остался один, и очень скоро, совсем юным, женился на внучке бабушкиной соседки, которая тоже покупала вещи, чтобы не было войны. Но совсем не те. И еще у них делали селедку «под шубой». И еще у них не было кровати с металлическими шишечками, которые натирают мелом, а стояла большая дубовая растрескавшаяся кровать, а в трещинах жил жук-древоточец, и маленький органист ждал от него беды.
И все-таки брак этот был счастливым, вот только детей у них не было, и они все свое время проводили возле церковного органа. Жена органиста была альбиноской. В ноябре, когда органист выходил в парк, а сухопарый парк набрасывал холодное пальто на голые стволы, жена казалась ему особенно прекрасной. В насурьмленном, со сросшимися бровями, аспидном и липком, как клеенка, парке она была единственным светлым пятном — пшеничным отголоском, кукурузным придатком, ржаным трепетаньем, маисовым напутствием; к вечеру у него рябило в глазах от черноты, черные мушки — на выщипанных холодом рыхлых местах земли преследовали его, а ее альбиносные, гладкие, дельфинообтекаемые просторы успокаивали и умиротворяли. Потом он старался не особенно смотреть на нее до следующего ноября, и время бежало быстро.
Конечно, иногда они ссорились. Например, жена-альбиноска просила органиста сдать белье в стирку, потому что простыни уже совсем грязные, просто чернозем, и ему самому должно быть противно, ведь и он на них спит и даже стонет и ворочается во сне. Он тогда кричал в ответ:
— Я тебе никогда не прощу, что ты намекнула на то, что если я сплю на этих простынях, то я вроде бы и обязан, — так прямо и намекнула, да-да, не отпирайся, что, значит, я вроде бы и обязан(!) — ты только вдумайся — раз сплю, то уже и обязан, даже если у меня нет ни малейшего желания, а есть только одно — чтобы меня оставили в покое, потому что я хочу остаться совершенно один, пожалуйста, оставьте меня одного, получается, что от одного того, что я сплю, то уже — сдавай это самое белье в стирку усталой рукой и шагай ногой, под которую нужно что-то подложить, поскольку одна лыжа постоянно натирает, а я никак не могу подобрать что-нибудь, чтобы подложить…
И еще у нее совершенно не было чувства юмора. Абсолютно. Например, органист очень любил сластену Грибоедова, а его жена все время переспрашивала: вот у Скалозуба спросили, не родственница ли ему Настасья Николаевна, а он ответил, что не знает и даже не знаком с ней, он знается-то только с теми, с кем вместе служит или раньше служил, а с нею он не служил, ну и что же все смеются, если он с нею не служил, а общаться вне службы у него совершенно нет ни сил, ни времени?! Или в другом месте, где Фамусов говорит, что по его расчету днями должна родить одна докторша, и опять все смеются! Это же надо! Получается у них, что только женщина знает, когда ей и как рожать, а мужчина что же, и вычислить не может, особенно, если он не пользовался контрацептивами и на душе у него с тех пор неспокойно? Ну, когда до Фамусова доходило, то с нею вообще спорить было невозможно. Это ее любимый герой: в наш, говорит, век безотцовщины только на Фамусова и можно положиться. А ей-то что беспокоиться? Всех докторов обошла, а родить не может!
В городском театре куплеты про Грибоедова всегда исполняла красавица-цесарка; куплеты настолько с ней сроднились, что после ее смерти ни одна актриса за них не бралась, пришлось сочинить новые. Теперь девочки-студийки пели топлес:
Жизнь, чур меня, чур-чур, фюить-фюить.
Китайский привкус барабана
в двух палочках и в рисинке ударных,
взлетающих над бедрами любви:
— Ах, подожди, останься, поживи!
— Ах, не могу, погибну, так спокойней…
Бугристая проказа винограда
щекочет усиками нотные листы,
и ласточкиных фрачных раздвоений
не осязает глаз;
и промедленья
цезура копит в лепрозоревых садах,
где тычется глухонемая влага
и объясняется на пальцах ягод
в чуть недозревших волдырях.
После этих куплетов органист шел домой со своей альбиноской и думал — только не надо на нее смотреть сейчас, а то быть беде, нужно как-то дотянуть до ноября, и станет легче…
В тот момент, когда я вошел в дворик церкви, молодой органист почувствовал, что ему нужно что-то подложить в правую лыжу — там натирало, надо было приподнять чуть-чуть свою пятку. Он порылся в карманах куртки. Вчера в букинистическом магазине распродавалась за копейки библиотека писателя; органист приобрел книжечку с последним романом писателя про мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Он вынул книжечку из кармана и попробовал подложить ее под натертое место. Нет, книжка приподнимала слишком высоко, хватило бы половины или даже четверти. Он попытался разорвать книжку, но она была сшита крепко; он стал ее мять и дергать, и тогда из нее выпал сложенный вчетверо лист плотной бумаги. Органист переломил его еще раз, и он подошел идеально.
Жена органиста поливала внизу пол церкви.
Я задумался, стоя посреди дворика, и не заметил, как откуда-то сбоку метнулась ко мне тень. Я ничего не заметил, но внезапно смертельный холодок, предупреждая, как и вчера вечером, пробежал по спине. Я почувствовал электрическое шелковое шуршание черного плаща, плащ прикоснулся ко мне. Еще и еще раз. Боль в левом боку стала разрастаться, она поднялась, перерезала мне голосовые связки, и я не смог закричать.
— Это зеленые, во дворе зеленые! — прокричал вместо меня чистый, высокий голос органиста.
Голос продолжал звенеть внутри церкви, и я, слабея и беспомощно пытаясь унять толчки крови, выскакивающей, выпрыгивающей из раны, как из окна, догадался, что органист побежал в кабинет пастора, чтобы позвонить в мэрию, «скорую» и в редакцию газеты «На краю».
И действительно, через несколько минут к церкви подъехали машины.
Мэр сорвал с себя пальто, свернул и подложил мне под голову; он разве что не рыдал, — вся трава вокруг меня была в крови. Коллеги из «На краю» наперебой стали рассказывать следственным органам, что зеленые давно уже начали преследовать меня, угрожали и письменно и по телефону, издевались над муниципальной рекламой Дня признаний, вышедшей из-под моего пера. «Кто следующий? Кто следующий?» — кричали мои друзья и наскакивали на репортеришку, которого, обнаглев, прислала зеленая газета. А тот, огрызаясь и отступая в беспорядке к забору, тявкал в ответ: «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать!» Телевизионщики приехали, как всегда, последними, и сцену со считалочкой пришлось повторять для них три раза — первый раз оператор забыл зарядить пленку, а второй раз через кадр прошествовал дог, живший при церкви, закинул передние лапы на яблоню и сжевал несколько упитанных плодов, отгребая и отшвыривая задними лапами паданки.