Месяц, острый и кривой, как турецкий кинжал, крался вдоль кромки густого облака и вошел в него, затаившись надолго. Стало совсем темно. После одиннадцати по будням электростанция экономила энергию и снижала напряжение в сети, а было далеко за полночь.
Маленький двор вовсю освещало распахнутое окно: там горели все лампы в люстре.
Он не вошел. Он и не собирался. Он решил, что так будет лучше. Он просто постоял под окном и погоревал, не нарушая собственным присутствием красоты их праздника, праздника великого горя и великой встречи.
— О, о, и еще раз — о! — вскидывал руки к небу кодымский плакальщик: — Горе, горе!.. Я раздираю на себе одежду!.. Я царапаю до крови грудь!.. Я сыплю пепел себе на голову!..
Месяц полоснул по кисейному краю облака и замер — неподвижно и ясно.
А утро, субботнее утро, утро, когда улетал Гриша и не проснулась нежная Клара, было не лучезарно и не пасмурно, а светило перламутровым небом, ровно обещающим и солнечную погоду до вечера, и дождь в полдень.
В такое лукавое утро каждый, кто свободен, рассуждал Саул Исаакович поутру за чаем, безусловно, соблазнится непекучим солнцем, безусловно, размечтается об одинокой задумчивой прогулке куда-нибудь к морю, в степь, на лоно цветения трав, к разбойному запаху полыни, но пойдет, безусловно, не каждый — ведь надо тащить с собой зонтик, взять его необходимо, но пригодится ли?.. Скорее всего, навряд ли… Хотя, с другой стороны…
Вчера Маня выклянчила для себя право одной, без свидетелей проводить Гришу на самолет, думал он. И они, Саул и Ревекка, малодушно согласились, дали слово, а сегодня жалели, что дали, и обиделись на Маню, что потребовала его.
Была суббота.
Было грустно из-за расставания с Гришей.
Было тоскливо из-за кончины Клары.
Было тягостно оттого, что девочка ничего обнадеживающего так и не сказала.
И вот, пока Ревекка домывала вчерашнюю посуду, Саул Исаакович вышел из дома и не хлопнул дверью, как любил, а осторожно притиснул ее, так, что язычок автоматического замка тихо и мелодично прищелкнулся.
«Куда я собрался, смех один!..» — улыбался он себе под нос, ступая по сизо-голубым плитам двора.
Он посидел на чугунной тумбе возле ворот, чтобы подумать и утвердиться в намерении.
«Ведь ходят туда такие же, как я?! Они глупее меня? Какие основания считать их глупее себя? А что имел в виду Гриша, когда из-за моря, преодолев тяжесть путешествия, доставил — позаботился и доставил — молитвенное покрывало? Может быть, он имел в виду, что я выжил из ума? С какой стати он бы стал так думать? Скорее всего, он имел в виду, что мы уже старики и нам к лицу вспомнить о Боге. Еще какие старики!..»
И Саул Исаакович встал с тумбы.
Подпрыгивающий троллейбус слегка укачал его на мягком сиденье. Саул Исаакович подремал бы немножко, но следовало составить в уме план молитвы по всем необходимым параграфам.
— Боже! — начал он бормотать негромко, смущая соседа в спецовке. — Итак, мне надо, чтобы счастливо долетел до дома Гриша. Это во-первых. Второе. Мне надо, чтобы Моня не обезумел от горя. И третье, Боже! Дай ей решимости, девочке, дай ей счастливого легкомыслия, пусть она обманется в мнимой легкости и станет на путь труда рождения и воспитания моего правнука. Пусть не взбредет ей что-то сделать над собой! Пусть родится страстно желаемое мною дитя!..
Все же Саул Исаакович задремал. Он прислонил голову к прохладному стеклу, а когда вскинулся, не сразу вспомнил, куда едет. А вспомнил, и цель его поездки опять показалась ему в каком-то смысле несуразной. Однако же, выйдя из троллейбуса и приблизившись к переулку, где, знал он, была синагога, обнаружил в себе неожиданное волнение. Он конфузливо заглядывал во все дворы переулка. Но ничего похожего на место, где люди могли бы сообщаться с Богом, не нашел. Возле кирпичной стены завода спросил у почтальонши, спросил, как бы подсмеиваясь над самим собой, как бы говоря: «Что я ищу — смех один!» Почтальонша махнула рукой на зеленые ворота. Она указала на ворота, куда Саул Исаакович и не подумал бы заглянуть. Он проходил мимо, но прямо в железной калитке шумно ссорились две женщины. Из калитки, как из репродуктора, на переулок низвергалось дворовое недоразумение. Саул Исаакович подошел, остановился рядом, стал ждать, чтобы его заметили и дали пройти.
Это был рядовой одесский скандал на всю улицу, на всю Пересыпь и на весь мир. Он цвел в той фазе, когда первопричины и подоплека уже облетели, как лепестки, и забыты, а голые тычинки и пестики, утратившие пыльцу смысла, упрямо топорщились однообразными оскорбительными выкриками.
— Что вы стоите? Вам надо идти? Идите! Кто вам не дает?! Ему тесно! — наконец обратили внимание на Саула Исааковича дамы.
В пристройке жили и ссорились, а синагога стояла в глубине двора. Она с первого взгляда понравилась ему, как только он открыл высокие двери.
Сразу же за богато сделанной дверью привалился боком дубовый дореволюционный шифоньер, вероятное хранилище швабры, тряпок, веников и ведер. За ним в углу висела эмалированная раковина, в ней лежал кусок грубого мыла. Против двери поднимались обломанные перила железной лестницы, под лестницей, очевидно, хранимые с целью починки, горой громоздились стулья. Дверь в следующее помещение тоже была высокая и резная, торжественная, но как бы ночевавшая под многими дождями. Вся откровенная бедность места была приятна Саулу Исааковичу, как приятна всякая откровенность.
Никого не было. Гулкие шаги Саула Исааковича смешались с чириканьем воробьев, расшалившихся на люстре. Здесь не слышно стало криков во дворе, шума улицы. Здесь все кончалось — кончалась улица с газетным киоском и пивным, город с заводами, театрами, трамваями, кончалось само время.
В горячей голой пустыне
под сухим и седым небом
сорок странников в белых плащах
шли
опираясь на посохи
за тем из них
кто вел их и пел им
сорок согнутых спин
сорок белым покрытых голов
сорок душ
узнавших цель и смысл
шли
не оборачиваясь и не ропща
за тем из них
кто был мудрее и бодрее их
сорок дней сменили сорок ночей
или сорок лун прошло
или сорок лет
но не было конца их пути
а парус свежести не приплывал к ним
в океане зноя
сорок странников в белом шли
опираясь на посохи
и не было в их поступи торопливости
и ни один не отставал
а на краю пустыни
дымилась бесконечность
и он тоже пошел за ними
и белый песок жег его ступни
и медным становилось лицо его
а он шел и молился
чтобы никто не оглянулся
и не прогнал бы его
чужестранца…
— Вы проспали вашу молитву, мужчина, меньше надо спать!
Он обернулся. Одна из женщин у калитки, уборщица, опираясь на швабру, как богиня на копье, собиралась убирать и ждала с мрачным нетерпением, когда он удалится.
— Здесь нужен ремонт, — ответил ей Саул Исаакович, чтобы не показаться совсем случайным человеком.
Она вдруг с грохотом швырнула на пол швабру и, двигая локтями, хлопая мужскими ботинками, выбежала вон. Она еще клокотала, что-то недовысказала. Саул Исаакович не успел очнуться, он еще брел с возвышенной целью по раскаленной пустыне, но перед ним уже обнажились облезлые стулья, протекший потолок и занавешенная пыльным ситцем галерея.
«Нужен ремонт. Давно пора вымыть окна, — думал он, — застеклить фрамуги, покрыть темным лаком двери, это ясно. Пора перебросить с галереи на галерею доски, поставить обрызганные известкой козлы, пусть бы пили с булками молоко из бутылок толстые неторопливые малярши…»
Саул Исаакович увлекся. Несочиненная вторая песня рвалась наружу в любом виде. Творчество обуяло его, и он мысленно стал собирать плотников и стекольщиков, штукатуров и художников, чтобы и роспись на центральной стене была сделана с лучшим вкусом, чем нынешняя, выцветшая. Он даже вдохновенно зачмокал, представив, как тут можно все устроить. Получалось неплохо, не хуже филармонии. Он даже поискал глазами какую-нибудь нишу, способную вместить бюст деятельного человека.
— До свидания, — сказал он женщинам у калитки.
«Ах, Боже мой, Боже мой!..» — развздыхался Саул Исаакович, удаляясь.
Синагога его уже не занимала, но очень трогала оставшаяся в памяти скудная трава, окаймлявшая все здание, — бедный венок между серой скалой синагоги и серым асфальтом двора.