Я давно уже, с детства, заметил сходство некоторых людей с животными. Был в нашем сахалинском поселке здоровенный парень Гриша, возился с нами, с мелкотою, и просвещал нас по некоторым тайным вопросам пола, до которых мы еще не доросли, и была у него серая огромная собака Лобан, с головой, как у теленка, с висячими ушами, ну, до того похожая на своего хозяина, что я диву давался. Однако, когда я пытался с кем-нибудь из своих приятелей обсудить эту тему, меня почему-то никто не понимал. Не то воображение моих юных товарищей не развилось до того, чтобы улавливать сходство людей и животных, не то мое собственное уже тогда зашкаливало через норму… Кто-то донес Грише о моих наблюдениях над ним и Лобаном, любителем душить кошек, — уж сколько бедняг умертвил злодей, гоняя их с упорством маньяка, готовый просидеть под забором или столбом с кошкою хотя бы и целый день, — однажды Гриша настиг меня за угольным сараем, свалил, придавил к земле коленом и, одной рукою оттягивая средний палец другой руки, с напругом бил меня по стриженой макушке этим толстым пальцем, словно дубиной. Я лежал головою в угольном крошеве и, постепенно теряя сознание от сокрушительных ударов, снизу смотрел на сидящего невдалеке Лобана, чья морда, и глаза, и разинутый в благодушной улыбочке рот, и вывалившийся на сторону розовый язык — все было в точности таким же, как у хозяина.
А дальше, помню, мне показалось, что Гришкина физиономия отпрянула от меня на большое расстояние, — да, мгновенно отодвинулась, и я почувствовал себя избавленным от давящих рук и колен. Физиономия же серой собаки, наоборот, вдруг приблизилась вплотную, и, жарко обдав густым духом псины, пес посмотрел на меня сосредоточенным взглядом убийцы, собирающегося без помех расправиться с жертвой. Может быть, Гришка долбанул меня тридцать раз, а может, и сто, но на последнем ударе произошло первое в моей жизни превращение. Я проворно проскочил у него между широко расставленных ног и понесся вскачь через пустырь. И впервые ощутил свой пушистый хвост — он мешал мне, раздуваясь на ветру, и поднимал меня в воздух, отчего бег мой получался поневоле плавным, плывущим, а не стремительным, как того желало все мое захваченное ужасом существо. Мои лапы порывались к движениям угорело-бешеным, а вместо этого мягко и едва слышно касались земли, и сзади нарастал, догонял хриплый рев запаленного собачьего дыхания. Там, на пустыре, и пришел бы мне конец, я рано успокоился бы и никогда не встретил вас, моя несравненная, если бы не сараи. О, эти незаменимые сооружения первобытной архитектуры, сколь дороги они человечеству на его поселковой стадии! Сараи спасли мою жизнь. Словно походные телеги древних таборитов, тесными рядами, ощетинившись неровно отрезанными концами стропил, замыкали они пустырь, заросший лебедою и бурьяном. Я вскочил с разбегу в какое-то слепое оконце без стекла, прорезанное над дверью, и, почувствовав себя в безопасности, ощутил первый приступ неистовой беличьей ярости. Высунувшись из оконца назад, я сверху с презрением посмотрел на бесновавшегося под стеною сарая пса и, изловчившись, плюнул ему на башку.
Так, еще в отрочестве, под натиском злых обстоятельств я впервые открыл в себе способность превращения в белку и впоследствии не раз пользовался этим свойством в минуты самые невыносимые для моего ранимого самолюбия.
В возрасте гораздо более старшем я открыл в себе еще одну способность. Произошло это после второго курса, на каникулах. В то лето я жил в одной подмосковной деревне у старухи Прасковьи в маленьком домишке под развесистым древним тополем. Много раз мне приходила в голову мысль о возможности внезапной ночной катастрофы, когда громадный тополь не выдержит собственного веса, переломится и всей тяжестью ствола рухнет на мою хижину. Но этого не случилось, я прожил у Прасковьи счастливое лето, хотя был одинок и мучился неразделенностью своей любви; ко мне ходили двое деревенских мальчишек, Вовка и Санец, испытывавшие большое любопытство к занятию, которому я предавался с утра до ночи, — писал акварели. Поднимался я на заре, шел с этюдником и папкой бумаг со двора и до вечера успевал наработать множество листов. Усталый, еле живой от голода, возвращался я домой, а там меня ждали юные приятели и после с откровенным недоумением на своих непросвещенных физиономиях разглядывали мою мазню и заливки — я осваивал письмо по сырой бумаге.
Было тогда дано мне короткое время удивительной свободы, которую я теперь могу определить как свободу выбора, предоставляемую некими высшими силами юности. Эти неизвестные мне силы как бы приходят к раздумью, что. же делать с тобою, коли уж явился ты на свет, вырос и расцвел. Относясь к тебе вполне благосклонно и добродушно, боги решают на какое-то время предоставить юнца полностью самому себе. Как бы получаешь ты на срок ангельский чин и крылья, что делает тебя неуязвимым и сохранным, любимым в мире природы и в миру людей и словно бы приуготовленном к полету. Но всегда ли мы осмеливаемся лететь? Какова мера нашей отваги при выборе судьбы? Вот когда решается, чего ты стоишь, — и ответ становится ясен при взгляде на то, что ты выбрал.
Я помню, был звон в ушах и сухость во рту от неизбывного волнения, и вся земля, устроенная в виде громадного колеса, бесшумно вращалась вокруг меня. Дни на этом колесе проносились один за другим, а я шел сквозь них, томясь душою, и все не мог сделать выбора. И не потому, что не оказалось достойной цели, — наоборот, в моей молодости не было туманной зари, она взошла, ясна и прозрачна, с отчетливым горизонтом. Я должен был избрать великий путь искусства — должен… Но почему-то мне становилось порой неимоверно печально, я падал где-нибудь в траву и горько плакал, целуя землю, словно прощаясь с той открывшейся перед глазами дорогой, по которой никогда не пойду. Моя собственная грозная изначальность, неподвластная разуму и желанию, подвигала меня на другой путь. И я чувствовал, что меня скоро разлучат с чем-то самым любимым, и горькое предощущение многих печалей испытал в дни своей краткой свободы, и любил я свою живопись мучительной любовью, подтачиваемой предчувствием утраты. Так было у меня и с вами, я как бы знал заранее, что ничего у меня не получится, но, зная это, я с восторгом смотрел на дорогу, по которой вы проходили, и с нежностью вспоминал пустырь на окраине Южно-Сахалинска, за которым находился ваш дом, — я ведь ездил туда на летних каникулах, чтобы хоть издали посмотреть на вас.
Я тайно знал, что, будучи белкой, я не мог избрать классических путей человеческих. Мне предстояло по судьбе нечто иное, быть может, очень тяжкое и одинокое, но непременно свое. И я только не знал, не мог угадать — что. А пока со всем жарким неистовством юности отдавался работе прекрасной, любимой, и где-то в глубине души надеялся, что минует меня чаша сия и что я до конца пребуду на ясной дороге, и все тот же четкий горизонт будет звать, манить меня к себе. И я, радостный и свободный, по-прежнему устремлюсь к нему с этюдником на плече, не думая о времени, о хлебе, о вчерашнем и завтрашнем дне.
Однажды я вернулся к дому Прасковьи очень поздно, старуха уже спала, закрыв калитку на все запоры, мне пришлось перелезать через забор и в темноте, ощупывая колючие кусты малины, осторожно пробираться к летнему домику под тополем. Включив свет, я словно был мгновенно ослеплен, зажмурился и какое-то время простоял у порога, вслушиваясь в громкое, упорное жужжание, исходившее откуда-то из угла комнаты. Привыкнув к свету, я осмотрелся, разложил по местам свои вещи, хотел поесть чего-нибудь, если найдется, но настойчивое гудение насекомого словно призывало меня, я прошел в угол и увидел пчелу, прилипшую спиною к тугой паутине. Многие нити тенет были порваны мощными усилиями пленницы, но ей, обессиленной, не удалось вырваться из них, и хозяин западни, толстобрюхий паучок, суетливо бегал вокруг огромной добычи и торопливо набрасывал на нее все новые пряди липких пут. Я долго смотрел на пчелу, почему-то не спеша дать ей свободу, и постепенно перестал понимать, то ли я стою и смотрю на страдания пчелы, то ли сам попался в паутину и теперь, с трудом высвобождая одно крыло, чую приближение тепла, исходящего от огромной горы человеческого тела. Паутина тряслась и покачивала меня, словно зыбкий гамак, и красные глазки паука, злорадно и жадно поглядывающего издали, прыгали передо мною, силы мои подходили к концу, неимоверная боль ломила крылья, но страшная, чуждая вонь, исходящая от паука, пробудила во мне ужас, а вместе с этим и новые силы для предсмертного сопротивления.
Я обрел великую ясность памяти и вспомнил, что еще утром выбрался из летка, толкаясь среди хмурых, невыспавшихся работниц роя, многих из которых я не знал и потому сердито отпихивал в сторону, когда они пытались лезть через мою голову. Лететь было ясно куда — к гречишному полю, которое раскинулось сразу же за опушкой, — путь к полю долго тянулся над лесом. И надо было, прыгнув с летка, пойти пулею вверх, вслед за другими, которые золотистыми струйками взмывали в небо, в светлое окно над зеленой полянкой в глухом соснячке, где стояла пасека. Набрав высоту и развернувшись так, чтобы красный ком солнца, только что показавшийся над лесом, светил мне в левый глаз, я шел прямым, как луч света, знакомым путем в сторону гречишника…