— А я и не имею в виду, чтобы обязательно с каждым, — возразил маститый частушечник. — Вы что, не понимаете или нарочно не желаете понять? Я же совсем наоборот имел в виду, о том и плакат.
— Какой плакат, товарищи? — удивленно оглядел собрание Крапиво. — Разве может быть выпущен такой безнравственный и аполитичный плакат? Кого вы желаете призывать, чтобы не целовались с кем попало? Нашего рабочего? Нашу крестьянку? Они что, по-вашему, способны целоваться с кем попало, если вы их вовремя не призовете к порядку?
— Вы извращаете смысл моей темы, Петр Сергеевич, и делаете это умышленно, — закричал поэт, напружив мощный загривок и покраснев гораздо сильнее Крапиво.
— А вы, милый человек, развращаете нас, — весело осклабившись, промолвил Кузанов, и всем стало ясно, чью сторону он возьмет.
Приободренный Крапиво закрыл глаза, потряс головою, дрызгая мягкими щеками, а потом широко раскрыл глаза, в которых было величественное страдание.
— А стихи-то! Николай Николаевич, вы все же известный поэт, вас ли учить стихи писать? Но позвольте спросить, где же тут поэзия? Целуйся, да еще не с каждым, и еще — подряд! При чем тут подряд, я вас спрашиваю? Разве речь идет у нас о строительном подряде?
— О каком таком строительном подряде? — вскочил с места частушечник.
— Вот именно — о каком? — искренне удивлялся Крапиво, отворачиваясь от поэта и глядя на шефа.
Тот развел руками и приподнял верхнюю губу, что означало у него улыбку. Николай Николаевич подскочил к столу и выхватил из рук Крапиво листок с текстом.
— Нечего издеваться, — со слезою в голосе молвил он. — А стихи в порядке, н-не позволю!.. — Последнее он выговорил с трудом, впришепот.
— Полно обижаться, Николай Николаевич, мы же нэ дети. А стихи-то ваши, надо признаться, действительно не интересантны, — миролюбиво и отечески заговорил Кузанов. — Да и темка, скажем, не очень актуальна. Если бы нас интересовала такая тема, то нашлись бы, извиняюсь, и более авторитетные стихи. Помните, у Маяковского: кому и на кой ляд поцелуйный обряд, так кажется? Видите, и короче, и емче, и, главное, поэтичнее.
Раздались смешки, уважительные в адрес остроумного оратора и оскорбительные для Николая Николаевича. Осмеянный поэт пригнул седую голову в знак вынужденного смирения и медленным шагом, огибая стол, направился к выходу из зала заседаний. Но, проходя мимо Крапиво, не выдержал характера и ядовитым голосом произнес:
— Радуешься, вампир? Кровушки нашей попил… попи-ил!
Выпад был ужасен по своей бестактности и откровенной грубости, стол совета охватило глубокое оцепенение, и при всеобщем молчании Николай Николаевич с торжествующим видом покинул зал.
Крапиво дернул одним плечом, потом другим, посмотрел в потолок своими выпуклыми очами и, ни к кому в особенности не обращаясь, молвил тоном глубокого сожаления.
— Обиделся человек, кажется. Не принял критики. Придется его успокоить, беднягу. Вы позволите мне на несколько минут покинуть совет, Павел Эдуардович? — обратился он к главному.
Тот полуобернулся к нему, шевельнул рыжими кустиками бровей и выразительно потупился, достигая этим сразу трех целей: и разрешая удалиться, и выказывая старому своему соратнику глубокое сочувствие, и безмолвно воздавая должное его человеколюбию и чуткости. Сделав общий полупоклон, Крапиво удалился, браво выпятив крутую жирную грудь.
Мне как раз понадобилось взять некоторые бумаги, и я вышел вслед за Петром Сергеевичем. Проходя мимо директорского кабинета, я услышал шум и грохот и приостановился. Через дверную кожаную обивку просочились наружу какие-то странные ворчливые звуки и повизгиванья. Я дернул дверь, она оказалась не заперта. То, что я увидел, навсегда останется в моей памяти. Петр Сергеевич катал по ковру поэта-частушечника, схватив его за горло. Тот отчаянно брыкался, повизгивая, и работал четырьмя конечностями сразу, пытаясь, очевидно, распороть брюхо обидчику, но Крапиво, плотно прижав врага грудью и обхватив лапами, мощно наседал сверху, толкал его по ковру. Клочья пены летели в стороны, клыки с лязгом стукались о клыки. Но вскоре, приведенный в состояние полной беспомощности, Николай Николаевич принял позу покорности, то есть поднял все четыре лапки, подставил горло и, откинув на сторону голову, жалобно заскулил. Крапиво отклещился наконец и, грозно рыча, вращая покрасневшими глазами, встал над поверженным в кобелиную позицию и пустил две вялые старческие струи на изничтоженного противника. Тяжело отдуваясь, стал приводить себя в порядок, поправил галстук. А Николай Николаевич тем временем заполошенно дышал, высунув до полу язык, и преданными, умильными глазами смотрел на своего победителя. Я тихо прикрыл дверь и бежал, испугавшись, что меня могут заметить.
С того дня я утроил свою бдительность и постепенно научился почти безошибочно отличать оборотней от людей. Чуткий инстинкт белки помог мне тут.
Я осторожен и, хотя многое знаю, предпочитаю знание свое хранить про себя. Я отлично вижу происки оборотней и всюду, куда ни ткнись, обнаруживаю следы их заговора. Но в беспощадной их войне с людьми я не могу быть ни на чьей стороне. Хотя я и сам зверь, — правда, мирный, не хищный, — я не могу быть с оборотнями в одной стае, и это из-за вас, любимая.
Но не могу я примкнуть и к подлинным людям, потому что сам не такой, как они. Во мне нет их беспечного, поистине божественного бесстрашия — я весь одержим, можно сказать, страхами. Мне не дано блаженной слепоты, когда, осиянные заревом бесчисленных мировых катастроф, они веселятся в хороводах, сочиняют оперетты и ходят друг к другу в гости. И, наконец, я больше всего боюсь смерти, насильственной или естественной — все равно какой, и этот страх, не преодоленный духом, не дает мне стать одним из подлинных людей. Одержимые бесами, терзаемые зверьми, вновь и вновь гибнущие в развалинах того, что сами пытаются возвести, — они ведут себя словно бессмертные, хотя имели достаточно примеров того, что вполне смертны. Я никогда не смогу быть таким прекраснодушным, ибо в основе моей сущности сидит недоверие — и к другому, чем я, существу, и к самому себе, и к господу богу, создавшему этот мир. Не смея поверить во что-нибудь чудесное, да и не способный к вере, корчусь, я один в ночи, как паук на дне пустого кувшина, куда нечаянно упал, и, вылупив в темноту глаза, жду неминуемой гибели.
Но все же есть во мне отличительные свойства, рисующие меня не столь плачевно. Есть навыки, дарованные от природы, делающие нас, белок, гораздо совершеннее и, пожалуй, счастливее людей. Вот у меня замечательное обоняние, и в столовой соседнего министерства, куда мы, издательские, ходим обедать, я с порога уже знаю, какие блюда приготовлены из наиболее свежих продуктов. Потянув носом, я способен различить все пять-шесть блюд меню, а мог бы угадать и сорок, если бы столько готовили. Одновременно я чую, как пахнет форменная гимнастерка обедающего дядьки-охранника и новенький портфель белолицего чиновника, заезжего командировочного человека; с тайным возбуждением вдыхаю аромат подмышек какой-нибудь невероятной красавицы, этих голубоватых, бритых, восхитительных лунок, тщательно промытых лосьоном. И в довершение всего я могу в чадном воздухе уловить тонкий, леденящий сердце, мятный дух пролетевшего над нами гонца-ангела, торопливо проследовавшего по своему маршруту мимо, неся кому-то радостную весть, счастливое письмо, зашитое в шапку.
Я легок своим небольшим телом, которым владею в совершенстве, и могу мигом взлететь по стволу к вершине самого высокого дерева. Несмотря на хрупкое телосложение, я практически всегда здоров, и быстрое телесное движение доставляет мне большое удовольствие. Я всегда бодр, внешне весел, общителен, и за это меня на работе любят, то и дело норовят выбрать в профком, в комиссию. А за то, что я совершенно не употребляю спиртного, ибо испытываю неодолимое к нему отвращение, издательская братия сначала негласно предала меня остракизму, но потом привыкла и стала относиться ко мне как к существу убогому и неполноценному. Не мне, маленькому зверьку, судить о человеческих слабостях и пороках, но когда я вижу хмельных бородачей, городских мужичков при галстуках и в модных замшевых пиджаках, елозящих бородами по столу в комнате худредов в гонорарный день, бессвязно и безумно произносящих какие-то слова, в которых, как муха в паучьих тенетах, бьется какая-то глухая досада или гневная обида, о, я не могу сказать, что человек разумный есть человек благополучный, дьявол все же попутал его! Ведь если бы всего на год воздержались пить — какая вышла бы экономия!
В глухой деревне глубочайшей провинции России, куда однажды забросила меня судьба в моих поисках натуры и тишины, в убогом магазине, выставившем на своих полках одни лишь рыбоконсервные продукты да плюс отвергнутые всюду изделия отечественной швейной промышленности, была в изобилии всякая водка, в том числе и «Сибирская», и «Пшеничная». Я задумался над тем, чья же внимательная забота наладила столь замечательное снабжение деревни спиртными напитками, — и предстал моим глазам мордастый, откормленный зверь, барсучок-толстячок, нешумный и аккуратный, с невнятными и ничего не выражающими глазами, в светлом парусиновом пиджаке, как-то очень благопристойно и форменно прикрывающем круглое брюшко. Ну а где мелькнет такой зверь, там мне делать нечего, да и поделать я ничего не смогу, лучше уж уйду на весь день в глухой лес, подальше от пажитей людских, обреченных на газовую духоту городов.