– А не избавишься, дед, иначе. У нас была такая. Роет, как сумасшедшая. Видел ты японские заводные игрушки? Точь-в-точь та наша собачонка – рыла с бешеной скоростью. Не то что твой смешной садик – зигзаги сорокаметровых окопов портила!
– Не может быть.
– Может. Быстро-быстро сгрызала лапами, уродовала окопный угол. Со стороны наших спин… Как желобы. Как специальный к нам водослив… В одном месте, в другом. А ночью дождь и – получи, дарагой, – пол-окопа воды.
Еще ему вопрос…
– Каждую ночь, что ли, рыла?
– Каждую!.. Мы злились, гоняли ее пинками. А куда собаку выгонишь, если у нее ничего, кроме нашего окопа и наших объедков, нет?.. Гнали пинками. Пришлось стрелять. Чичи стояли напротив нас. У двух скал… И тоже стреляли. Собака их окопчики тоже изрыла. После дождя всё и там, и тут пообвалилось… Представляешь, дед, меж их скалами и нашими окопами мечется по траве собачонка. Какой-то там терьер. Не помню… Маленькая паршивенькая собачонка.
– И те и другие палили в псину?
– Ну да.
– Молодцы!
– А это как игра. Один выстрел они. Один мы. Всё по-честному. Кто метче. По два раза не стреляли. Зато она в две секунды успевала себе ямку… Зачем ей так много ям?.. Как будто ныряла в землю. Мгновенно. А пуле, дед, тоже сколько-то времени надо… Не то что мы, доходяги, – снайпера за собачонкой не успевали.
И тут Олежка начал зевать. Да как же широко разваливал рот! Встал с чурбака и шагнул в сторону своего привычного места на крыльце.
– И что снайпера?.. И кто попал?
Но он не ответил. Он просто потух. Был – и нет. Он, подойдя к крыльцу, очень осторожно, как на минном поле, устроил свой зад на самой верхней ступеньке. Еще раз зевнул… И медленно-медленно вынимал сигарету.
Голова у него в шрамах. В этаких светлых проплешинках, просвечивающих его короткую стрижку. Десятка полтора их… Такие светлые, крохотные насечки на макушке… Он сказал – камнепад… Ему голову набило, наколотило через каску. Надо же!.. Через каску!.. «Но это, дед, лучше, чем радиоактивный дождь. Почему?.. После радиодождя проплешины круглые. Как монеты. И их много, больше, чем волос».
Но и взрывы в горах, и камнепад, под который солдаты попали, как-то не очень впечатлили – у меня возникло свое зрительно-звуковое стариковское видение: колокольчики… Нет, не бумажные, для украшения. Не дизайнерские, а натуральные… металлические… на входе, чтоб касса слышала… десяток колокольчиков, подвешенных над входной дверью. Которые издают мелкий-мелкий звон, если кто чужой пришел.
Он лупит этими шрамами-колокольчиками по подушке. Лупит во сне сильно, с нарастанием кача бьет головой туда-сюда, – и тогда впрямь кажется, что эти его шрамы звенят. (На самом деле это звенит кровать. Это позванивают в спинке кровати длинные тонкие металлические стержни.) А потом колокольчики стихают, смолкают. И только слышно «Шорк-шорк!.. Шорк-шорк!..» – голова продолжает метаться, но подушка уже сдвинулась и прижала (придушила всей массой) звенящие металлические стержни. Зажала струны. И только шоркающие шорохи теперь. До утра.
Ночью у Лидуси я уже на входе малость оплошал. Прошел к ней в спальню. Всё тихо… Вот только там, где обычно Лидусина светлая голова, – две головы – одна Лидусина и рядом чья-то еще. Темная, лохматая башка, показавшаяся громадной… Мне бы тихо уйти. Я даже вполне сообразил, что я некстати и что это Лидусин дачник… Но «голова на подушке» стала для меня наваждением, навязчивой идеей. Я так долго и так больно смотрел ночь за ночью на мечущуюся Олежкину голову, что теперь не мог оторваться от этих двух обычных, немечущихся, мирно спящих голов… и чуть лишнего перестоял, промедлил возле них. Не понимаю, как и что… Как я себя выдал… Может, кашлянул?..
Так или иначе, уже включили лампу. Дачник сразу ко мне с ревностью – басит и грубит, бицепсы свои потирает! Мол, если что, он щас врежет!.. Лидуся в ночной рубахе. Вскочила и мечется возле нас. И кричит своему прошлолетнему сожителю (на него у нее некоторые надежды. Я знал про него… Перспективный!) – Лидуся кричит яро, страстно и, как ей кажется, убедительно:
– Да ты посмотри!.. Посмотри на этого старикана! Да его ветром качает… На что он женщине?.. Посмотри на это говно!
Я даже осердился:
– Но-но, – говорю.
Наконец находчивая (и, как всегда, правдивая!) Лидуся своему дачнику втолковывает, что у старика (у меня) беда… Олежка… Внук из «горячей точки»… Головой бешено мотает! Не спит! Каждую ночь мотает. Что делать?.. А старик глуп, сосед… говенный этот старик сосед не знает, как контуженому солдатику помочь.
– А чего он пришел?
– Не знает, что делать.
– Да и я не знаю, – говорит дачник, уже не кипятясь. – К врачам надо…
Лидуся дает мне какие-то таблетки, будто бы снотворные, и я ухожу – а что еще может говенный старик?.. Таблетки я выбрасываю в ближайшую же канаву.
Я вовсе не был расстроен или там неудовлетворен. Старик легко переносит отказ. Старик смиряется. Конечно, ночь теперь растянулась во всю ширь. Ночное время стало пустое, лишнее – и некуда себя деть при такой луне. Но у старика всегда много лишнего времени. (Вся жизнь впереди.) Я даже рассмеялся.
Неистраченное ночное время сказалось дома. (Я вернулся от Лидуси раньше обычного.) Не расслышав, проходя мимо, ни «колокольчиков», ни шуршащего «шорк-шорк», какое издает молодая голова, дергающаяся на крепкой солдатской шее, я взволновался… Заснул он по-настоящему? Неужели?.. Я тихо-тихо вошел в Олежкину комнату – пусто. Ночь… В постели его не было.
Я не слишком обеспокоился, парень небось вышел помочиться по-летнему… во дворе… Но все же невольно (после ночного промаха у Лидуси) я был настороже и следом поспешил тоже на воздух. И уже через минуту, в саду, увидел парня на земле – без труда разглядел. Сад был в луне весь насквозь. До самого забора. Светло!.. Олежка лежал в пяти шагах от старой яблони – в «собачьей» яме.
Не знаю, вырыл ли он себе углубление этой ночью. (Руками. Быстро-быстро.) Или вытянутая ямка существовала еще со вчера?.. Он лежал в неглубокой выемке, согнувшись калачиком. Утробная поза. Удобная всем нам. Чтобы по-настоящему успокоиться.
Я ходил возле яблонь кругами, не решаясь вмешаться. Дал ему здесь полчаса. Под ночной луной… Я ждал неизвестно чего… Я так и слышал крикливо-уверенный голос Лидуси: «Может, ему надо… Может, он этим лечится?»… И опять же вопрос: что за природа этих выемок: он сам нарыл или использовал обнаруженный нами вчерашний собачий опыт? Какая, впрочем, разница! Солдат умеет вписаться. Солдат умеет использовать любую местность.
Ах ты, земляной червь! Утробный зародыш, сраный солдат! – смеюсь я. Грубо смеюсь. Старику слаще, когда он скажет грубо. Старик спрямляет жизнь во всем… И в словах. И в мыслях. Хорошо зарылся, сраный солдат!
Не расталкивая, бережно помогаю Олежке подняться. Он зябко ежится, но при этом спит… Веду его. Вяло переставляет ноги через порог. Он в отключке. Пусть солдаты немного поспят. (Я отряхиваю его от земли. Пока мы идем.) Холодное тело… Укладываю его в постель. Укрываю. Молодой! Угреется быстро.
Как я сам не сообразил! Мог бы и раньше заметить. Утром, пока он не умылся, я успел увидеть его руки – темные пацаньи кулаки, пальцы… и под ногтями набившаяся земля. Он рыл руками, ногтями землю. Никаких сомнений. Быстро-быстро рыл.
Но тут же легко всё и отмылось. Следов нет. (Под молодые ногти грязь глубоко не забьется.) Я, когда он сунул руки под струю воды, намекнул ему – мол, ногти… ночь…
– А?
Он не понял.
А я, поколебавшись, смолчал. Так и не сказал ему про его ночное земляное самоврачевание. Так и не решился… Как бы что-то в нем не спугнуть, не разладить… «Не навреди», – первейшая заповедь. И я боюсь слов, какие вдруг скажут о пацане врачи. Боюсь их ярлыка. Всего боюсь.
Я даже склонен верить выдумщице Лидусе. А врачам – нет. Потому что мои врачи как раз навредят. Невольно, конечно. (У меня нет других врачей, потому что у меня нет других денег.) Так что я хочешь не хочешь понимаю Лидусю… И понимаю моего пацана. Он – в земле. Это чтобы по-настоящему успокоиться… Чтобы отключиться, забыться, мы принимаем идеально защитную позу, позицию плода в женском чреве. (Это не важно, был ты вчера солдатом или нет. Стрелял ли в шуструю норную собачонку. Был ли контужен или просто испугался.)
Пацана в земле, в земляной ямке, как я понимаю, перестает болтать и крутить. Его расслабляет… Пацан закрывает глаза… Постель… Приехали… В трусах и в майке… С налипшей на тело землей… Он на миг-два уверен, что он в изначальной женской утробе, хотя он – в утробе земляной. Не он один таков. Наш общий путь – из той утробы в эту. И на привалах этого долгого пути нам нужен легкий самообман. (На миг-два нам нужен покой. И вот почему мы дорожим этой позой – имитируем попадание в утробу.)
Теперь почти каждую ночь. Особенно, если лунная. Теперь я легко отслеживаю, когда пацан среди ночи встает. (Я прислушиваюсь… Сквозь дрему. Стариковский сон чуток.) Сначала слышу, как он шоркает головой на подушке. Всё сильнее дергает башкой, как на отрыв… Спит не спит… Затем встал, идет в сад, и там, возле яблонь, быстро-быстро, по-собачьи, зарывается в землю. Чаще в готовую, вчерашнюю выемку. Неглубоко, на половину тела. (Иногда я вижу его уже сразу в ночном саду. Слежу какое-то время. Через темное окно.) Зарылся. Лежит… Славно зарылся! Настолько славно запрятался, что чужая пуля не найдет его тела, а чужой нож глотки. Удивительно. Здесь, в земле, он отсыпается, не дергая башкой. Пацан спит по-настоящему. Как каменная голова. Он даже сопит… В сладкой утробе… Я дал ему поспать. (Сорок – сорок пять минут. Урок.) Я поглядывал на часы. А потом я ушел. Будь что будет. Мне не обязательно его поднимать. Он сам. На бледном рассвете (еще до солнца) он сам отряхивается от земли… от травинок… Встал. И, как лунатик, тихим, плывущим шагом возвращается в постель – досыпать ночь.