Запретная комната между тем оставалась в темноте. Время от времени оттуда доносились рыдания, более похожие на икоту подвыпившего мужика: девочке, при этих звуках невольно кривившей набитый рот, они казались притворными, как любой материнский воспитательный монолог. Страшнее было, когда мать внезапно начинала петь: тонко, фальшиво, протяжно, перевирая слова,– получалась словно изнанка популярной песни, то, как она на самом деле звучит в голове. Иногда неверная мелодия будто переливалась через край: это было странно, как если бы слабая струйка вдруг переполнила огромную емкость и, морщась, потекла по ее шершавому боку, все такая же скудная, еле влажная,– присутствие незвучащих объемов каким-то образом ощущалось в пении Софьи Андреевны, и от этого делалось неуютно. Голос матери, обычно твердый, как столб, обычно и бывший теми словами, какие он произносил, теперь переходил в иное состояние и становился безразличен к словам, как безразлична вода к плывущим по ней соломинам, палкам, пенным пузырям. Теперь этот жиденький голос мог вообще обойтись без слов, а мог подхватить и понести все, что попадется.– фразу радиопередачи, три-четыре обломанные строчки: щепку стихотворения. Звуки, шедшие из темноты, до такой степени не предполагали слушателя, не были предназначены ни для чьих ушей, что девочка на своем табурете чувствовала себя потерянной, всеми забытой. Комнатная темнота была настолько же плотней кисельного, комковатого полумрака кухни, насколько он сам казался гуще уличных сумерек: получался как бы ряд, в котором девочка могла думать о себе в лучшем случае как о неполноценной, переходной стадии между человеком – матерью – и полным уличным безлюдьем. В комнате темнота стояла будто гладкая вещь, какая-то мебель, придвинутая к дверному стеклу и закрывшая проход, и невозможно было представить, что там делает мать, какое у нее теперь лицо,– хотя бы потому, что эти тягостные обстоятельства были чуть ли не единственными, когда Софья Андреевна пела.
Сама она вообще не замечала, что поет. Как всякий, кому нельзя ничем заняться и надо на что-то смотреть, Софья Андреевна предпочитала окно, смутно полагая, что плохонькая, неглубокая даль двора все-таки сумеет своим подкрашенным объемом породить события, за счет которых время заточения провернется хотя бы на несколько зубцов. Собственная комната за спиной лежала в оцепенении и была бессмысленна для взгляда, будто старая декорация, где если что-то и могло произойти, то только сцены из прошлого, несправедливо мучившего Софью Андреевну. Синеющий, поделенный между фонарями двор тоже, впрочем, был не безобиден. Краем сознания Софья Андреевна понимала, что рядом, за стенкой, возмутительная дочь тоже глядит туда. Она ощущала присутствие дочери во дворе с такой же ясностью, как если бы девочка действительно бродила там, по обыкновению сосредоточившись на себе и словно участвуя как фигура в какой-то шахматной партии, играя – шажок туда, шажок сюда – с расставленными деревьями, качелями, фонарями и совершенно не обращая внимания на страдающую мать.
От бездушной дочери невозможно было избавиться: казалось, что девчонка, как злая кошка в засаде, подстерегает всякое шевеление во дворе. Вспоминая о двухкомнатной квартире, которую ей не выделил профком, Софья Андреевна думала, что по-настоящему просторное жилье не то, где много места внутри, а то, где каждый видит в своем окне свой отдельный пейзаж, в котором другие члены семьи могут появляться только на правах обычных прохожих. Получалось, Софье Андреевне, чтобы ужиться с дочерью, требовался целый дворец, но это ее не смущало, напротив – как-то соответствовало ее представлениям о масштабах переживаемых ею несчастий и обид. Во-первых, девчонка не должна была дарить ей акварель, имея по рисованию тройку,– делать заведомо посредственный подарок, как будто мать не стоит большего, как будто для нее не надо и стараться. Во-вторых, она и вовсе не имела права подходить с поздравлениями после того, как на математике испортила парту: весь урок обводила шариковой ручкой старые, залитые светленькой краской рисунки, отчего ее половина парты превратилась в какой-то лиловый синяк. Софье Андреевне вообще всегда казалось, что ненормальная дочь, совершая какой-то бессмысленный проступок, в действительности преследует тайную злостную цель. Она никогда не могла понять, делает девчонка дело или это у нее такие громоздкие игры: вероятно, та и сама не различала свои занятия И одинаково не доводила их до конца, равнодушно покидая кукольное хозяйство, разложенное на столе и на нескольких стульях, даже не оглядываясь на оставленную матери уборку. Больше всего Софью Андреевну злило, когда девчонка начинала ей подражать: у нее возникало ощущение, что этот крупный, тяжелый ребенок буквально виснет на ней, что она, усталая от тетрадей и сумки продуктов, должна еще двигать, шевелить эти безвольные руки и ноги, повторявшие жесты словно по слогам, делая ошибки в ударениях. Когда же у девочки получалось лучше и словно само, Софья Андреевна испытывала настоящий страх – извечный ужас оригинала перед копией, сходный со страхом смерти. Словом, ко всякому празднику у Софьи Андреевны набирались десятки примеров неблагодарного, дурацкого поведения дочери: она кропотливо, сладострастно перебирала их в уме, зная, что сама девчонка не помнит и половины, собираясь когда-нибудь выложить перед нею все накопленное, для ее же пользы сбереженное добро.
От дочери Софья Андреевна мысленно переходила к другим ученикам. Большинство из них она попросту ненавидела: за дикие драки, за стремление добраться друг до друга во время урока – гримасами, записками, плевками жеваной бумаги, за свое всегдашнее положение препятствия между ними, за все невыгоды этого положения, за свои опухшие ноги и зашитые чулки. Горько улыбаясь в темноте, Софья Андреевна припоминала все: студенистую тряпку, щекотную струйку в рукаве, когда стираешь тряпкой с доски анонимные художества большой перемены; кислый запах окурков из портфелей пацанов; два совершенно одинаковых банта на шелковой голове отличницы, тринадцатилетней дылды, стремящейся выглядеть на одиннадцать, чтобы тем больше поражать эрудицией: байковую от пудры мордашку хорошистки, стремящейся выглядеть на семнадцать; насмешки одной хладнокровной умницы из десятого "Б", аккуратной особы с ровнейшим пробором и с пластмассовой брошкой-сердечком, демонстративно приколотой на фартучек против сердца; собственные морщины в зеркале, ставшие уже настоящими и главными, в полном смысле слова, чертами лица.
Софья Андреевна нисколько не стыдилась непедагогичной ненависти: из-за этого ежечасно владеющего ею чувства многократно возрастала цена ее терпения, ее трудов, ее размеренного голоса, читающего Пушкина склоненным затылкам, немытым, пахнущим половыми органами рукам. Цена возрастала и тогда, когда Софья Андреевна встречалась с родителями. Те были по большей части ограниченные люди с низкой культурой речи, не понимавшие и половины того, что им говорилось. Мужчины, круглоголовые, как пешки, зато подпоясанные могучими ремнями; женщины с затравленными крашеными глазками, с носовыми платочками в рукавах; худые злые инженерши и холеные жены начальников в каракулевых шубах или в лисах до пояса; всех их надо было организовывать и воспитывать, потому что без воспитания родителей нет воспитания детей. Дети, конечно, не могли не сравнивать своих отцов и мам с учительницей литературы (те, кого Софья Андреевна мысленно брала в третейские судьи, получали временное отпущение грехов) – и, сравнивая, не могли не чувствовать, что, когда ими занимается учительница, они получают нечто большее, нежели то, на что имеют природное право как рожденные в своей семье.
Однако никакой благодарности Софья Андреевна от них не видела – разве что самую запоздалую, когда они являлись к ней на День учителя взрослые, гладко выбритые, пахнущие резкими одеколонами, иногда со своими детьми или даже с собаками, сутуло вилявшими возле их модно обутых ног, когда они поднимались по главной школьной лестнице с цветами. Каждый из них вступил в иную, современную жизнь, тогда как Софья Андреевна оставалась в старой, принадлежавшей безвременью, среди грубой школьной мебели из крашеных плах, среди голых стен, едва прикрытых стенгазетами, где черта между побелкой и синей масляной краской обозначала уровень, на каком всегда стояла холодная, казенно-синяя безнадежность. Софье Андреевне не о чем было говорить с этими самодовольными, парадно-скромными людьми. Она догадывалась, что к ней приходят только благополучные, без пяти минут начальники, а другие, вроде Алика Старостина, дважды пытавшегося повеситься в чужом подъезде на окраине города, где среди многосемейных жильцов так и не нашли никого, хоть как-то связанного с ним, или Иры Шипулиной, у которой без мужа родился замшевый и мягонький, единственный на город негритенок,– такие ни за что не придут, и если даже случайно увидят, перебегут на другую сторону улицы. Одна ученица Софьи Андреевны, в прошлом нежный скелетик безо всяких признаков ума или характера, теперь работала в ближайшем гастрономе, в отделе мясопродуктов, и превратилась в расписную бойкую бабенку с распорядительными руками и зычным голосом, которым она перекликалась с грузчиками и товарками через весь магазин. Только раз, перед ноябрьскими, она выделила Софье Андреевне килограмм резинового сыру и банку датской ветчины, а в остальное время старалась ее не замечать и говорила: «Женщина, не задерживайте очередь»,– это было тем более оскорбительно, что директор школы отоваривалась у этой Марины чуть ли не каждый четверг.