Никто не хотел платить моральных долгов, и у Софьи Андреевны было законное чувство, что она обладает непочатым сокровищем, составленным из чужой неблагодарности, пороков, наносимых ей людьми незаслуженных обид. Софья Андреевна даже испытывала что-то вроде удовлетворения, что мир не возвращает долги по мелочам: по всем законам жизни и литературы, отражающей жизнь, ей полагалось в финале полноценное счастье, соединявшее в ее представлении мир тургеневской усадьбы и победивший космический коммунизм.
Самый неоплатный долг Софья Андреевна числила за мужем – и вспоминала его во всякий праздник, молодого, лобастого, с веселыми глазами цвета коньяка, воротящего намыленную челюсть от безопасной бритвы, что с мокрым шорохом проводила в пышной пене розовые чистые дорожки. Она вспоминала стук его молотка, серии ударов нарастающей частоты, переходящей в звон: когда они внезапно обрывались паузой перед новой глуховатой пробой, становились слышны сияющие в небе облака, беззвучная и трепетная путаница бабочек над мусорной кучей, куда их, казалось, вытряхнули целое ведро, но они никак не могли одолеть горячего плотного воздуха, не могли опуститься. Пронзительно вспоминались разные мелочи: грубый хлебный ломоть возле его тарелки, с крошками на скатерти возле надкушенного угла; коробка из-под дорогих папирос, куда Иван перекладывал пахнувший мокрым деревом дешевый «Север». Пропитая им прабабкина брошка, от которой осталась потертая коробочка – и превратилась в память об Иване; сколоченные им кухонные полки, от которых остались петли и шурупы, от которых остались вмятины и дырки, которые можно было теперь уничтожить, только разрушив дом.
Они расстались еще до того, как дочь появилась на свет. Только три или четыре раза Иван заявлялся пьяный – с голой вытянутой шеей, с каким-то ясным недоумением в рыжих глазах, с присохшей гадостью на рукаве пальто, из которого он, кобенясь и Пачкая башмаками пол в прихожей, неторопливо вылезал. Софье Андреевне, не терпевшей, чтобы ее позорили, этого оказалось достаточно.
Знакомые, коллеги на работе твердили ей, что не стоило так сразу выгонять, что Иван Петрович мог еще исправиться,– но время показало, что Софья Андреевна была совершенно права. Иван, вернувшись в свое общежитие, ударился в беспробудное пьянство, и после Софья Андреевна встречала его, опухшего, чернозубого, все в том же черном пальтишке, истертом по швам до меловой белизны, так что Иван казался расчерченным на части, наподобие говяжьей туши на плакате, что висел над царствующей Маринкой в ее отделе гастронома. Казалось, он был обречен истираться, мяться и стариться целиком, как помнила его жена: Софье Андреевне даже почудилось, что это был не Иван, а некий бесплотный образ, обезображенный силой ее непрощающей памяти. Впрочем, на руке у него болталась незнакомая тряпичная сумка в цветочек; он бродил по узкому газону в один продымленный ряд тополей, за которым шатались, проезжая, желтые автобусы. Сначала Софья Андреевна подумала, что свихнувшийся Иван пытается в этой бумажной, засоренной бумажками траве собирать грибы. Но вдруг он быстро нагнулся, опираясь о тополиный ствол съезжающей рукой, и, запустив вторую, голую, в грубошерстную крапиву, достал бутылку. Привычно поболтав грязнющей бутылкой в воздухе, он приложился к горлышку и замер, посасывая гулкое стекло. Потом разочарованно отер запекшийся рот – в одну сторону, потом в другую – и опустил бутылку в сумку, откуда послышалось округлое толстое бряканье.
Первые ночи после ухода мужа у Софьи Андреевны выдались странные, словно полые, с одной опустевшей половиной квартиры, где гулкая акустика порождала шорохи, шелесты, звуки торопливых, исчезающих шагов. Софья Андреевна по привычке тихонько лежала у самой стены, уставив в потолок тугой беременный живот, а рядом на диване было незанятое гладкое место: рука, скользнув под несмятую подушку Ивана, ощущала сырой холодок. Софье Андреевне чудилось, что муж попросту где-то загулял, может, уснул у чужих людей – на продавленной коечке, теснимый спинами и перекошенными задами горластого застолья,– или, хуже того, на уличной скамье, растянутой щекой на голых рейках, свесив легкий клок волос в пустую кепку, свалившуюся с головы и словно ждущую щедрот от такого же пустого, продуваемого ветром неба. Вероятно, приблизительно так и происходило в действительности – с той лишь разницей, что отсутствие мужа могло теперь накапливаться бесконечно, ничем не разрешаясь, превращаясь в целые годы его непрерывной вины. Напрасно Софья Андреевна привставала на локте, хватала сонно тикавший будильник, отвечавший на сотрясение каким-то добавочным клекотом,– бессознательно надеясь узнать, сколько осталось до прихода Ивана домой. Фосфорический циферблат, стоявший в темноте словно по эту сторону часового стекла, не значил ровно ничего, и сам будильник превратился всего лишь в вещь, которую Иван со скрежетом крутил двумя руками – корпус к себе, винт от себя,– точно пытался развести, разъять будущее и прошлое, чтобы последнее, бросившись за будущим вдогонку, никогда бы не сумело его настичь.
Наутро, разбуженная робким лязгом, Софья Андреевна первым делом вспоминала, что Иван ушел. Понадобилось четыре месяца, чтобы пересечь границу между прежней жизнью и новой явью. Существование во сне отставало по времени от дневного – там, на черном фоне, все, удивительно яркое, тянулось, слипалось от собственной сладости, не хотело пропитываться бедой,– а когда это наконец произошло, Софье Андреевне приснилось, что Иван уходит от нее по серой улице, по ровному коридору из домов, замкнутому нехорошим, стенообразным небом,– уходит, уменьшаясь гораздо быстрее, чем диктует перспектива, и вдруг исчезает прямо на открытом месте, не дотянув до горизонта, прежде чем его успевает поглотить полосатая от облаков, подсвеченная синева. Софья Андреевна очнулась в поту, с обидным чувством, что Иван сумел чего-то избежать, какого-то справедливого наказания. Тут же у нее между ног хлынуло, как из распоротой грелки, а еще через три часа она родила в машине «Скорой помощи», проносясь над лиловым утренним асфальтом, под истонченными первой зеленью, нежно касавшимися друг друга ветвями лип.
Понадобилось несколько лет, чтобы наконец избавиться от горняцкой, пролетарской, жившей по всему Советскому Союзу мужниной родни. Ни разу не получив на дочку денежного перевода, Софья Андреевна регулярно получала малограмотные письма на несвежих тетрадных листках. Неизвестные прежде Ивановы тетки, дядья, племянницы (передававшие приветы от еще более туманных родственников и занимавшие их перечислением добрую треть послания) корили и стыдили Софью Андреевну, что бросила пропадать хорошего мужика, увещевали одуматься, «осознать ответственность», требовали забрать Ивана Петровича – из Ижевска, из Караганды, из деревни Капалуха. На одном листке, прилетевшем с Алтая, обнаружился даже рисованный план, как добраться от вокзала до Иванова жилья,– аккуратный, толковый, с очень острыми стрелками. Почему-то место, где обитал Иван, обозначалось на плане кружком. Что это было – бочка? башня? Не позволяя себе задумываться и тосковать, Софья Андреевна отвечала на письма только тем, что по-учительски выправляла ошибки красными чернилами и отсылала по обратным адресам.
Родня, однако, не унималась. То и дело у Софьи Андреевны норовили переночевать приезжие: красномордые, под хмельком, они обычно заявлялись безо всякого предупреждения, со множеством старых твердых чемоданов, будто со своей походной мебелью, со скуластыми женщинами в капроновых косынках, без конца эти чемоданы считавшими, отчего их беспокойные желтые глаза двигались ходами, как фишки, ни на чем не могли отдохнуть, но постепенно как бы насыщались обилием поклажи и сыто тяжелели. Будучи впущенными, гости без церемоний сдвигали пеленки, развешанные коридорами по всей квартире, закуривали, разгоняя пятернями в татуировках папиросный дым. Женщины первым делом проходили на кухню, доставали кульки, из кульков – серые складни бутербродов с вялой, облепленной крошками колбасой, мятые яйца, вареную скользкую куру, новенькую бутылку водки, которую торжественно, будто выкупанного младенчика, обтирали чистым полотенцем. Вся несвежая и слипшаяся снедь раскладывалась на бумажках и полиэтиленовых мешках, из хозяйской посуды использовались только стопки. Постепенно гости забывали про Софью Андреевну: громко продолжали прерванные ссоры, тыкали пальцами в соль, сумбурно чокались, скопом наезжая на кого-нибудь одного, крепко поставившего локоть в центр стола, и не попадая в другого, в кого безуспешно целились, в то время как он уже выглотал водку и блаженно куксился в такой же сморщенный рукав. Время от времени кто-нибудь из мужчин вставал, отдергивал кухонную шторку и, пошатываясь, глядел в отражавшую его темноту с суровой устремленностью в лице, будто в окно с искрами и ветром летящего вагона. Женщины, приняв по бодрой стопке и наскоро закусив, освобождали мужчинам простор, а сами уходили в комнату к чемоданам, где принимались сдавленно шептаться и считать трикотажные кофточки, листать за яркие углы целые стопы шелковых платков. Это был женский промысел мужниной семьи: татароватые на вид, скуластые тетки, все похожие на толстых кошек, спекулировали мелким марким ширпотребом и даже предметами искусства в виде намазанных по трафаретам «ковров», где наряду с лебедями и усатыми султанами попадались, к возмущению Софьи Андреевны, совершенно голые бабы: их цветочные телеса странным образом напоминали рисунки на школьных партах, и оттого непристойные образы казались вездесущими, словно составляли часть всеобщей, враждебной к Софье Андреевне души. Спекулянтки, по-видимому, были удачливы (та, что пользовалась самым явным уважением в семье, молодая резкая девка с носом вроде большого пальца ноги, все уговаривала поменять вышитую картину с оленем на рижский джемпер). В соединении с горняцкими зарплатами мужей у приезжей родни оказывалось ненормально много денег, они валялись, мятые, у них по карманам, неряшливо вздували бумажники и походили на увядшие картофельные очистки: получив одну или две такие бумажки в день получки, Софья Андреевна спешила их разменять.