Абеляр тайком отвечал на письма, что писал ему профессор Г. Дж. Уэллс; по крупицам он выкладывал ему подробности нашей с тобой жизни. Как запросто он предал меня! Узнав, что я раскусила его, он подарил мне две римские монеты — надеялся золотом заплатить цену своего предательства.
«Я рад узнать, что вам наконец стало известно о письмах английского профессора Г. Дж. Уэллса — он писал мне несколько раз за последние недели. Должен признаться, что я ответил на все его вопросы о вашей дочери, ответил честно и корректно. Я сам хотел открыть вам этот маленький секрет. Позвольте мне сделать вам признание: все мои попытки узнать, кто вы такая на самом деле, потерпели неудачу. Они лишь доказали мою суетность. Вы для меня столь же незримы, сколь и таинственны».
Сквозь мглистую пелену своей пристрастности Абеляр все же провидел, что я намеренно скрываюсь, ибо живу в благости. Как нелегко мне было и теперь найти в ней прибежище, чтобы не почувствовать себя униженной его вероломством!
LXXXI
Как больно ранила мои глаза и мой рассудок одна претензия, записанная тобою в тайном дневнике!
«Я требую равноправия, юридического и сексуального».
Я так хотела бы иметь возможность расспросить тебя о том, что ты хотела этим сказать. Ты требовала равноправия как девочка — со взрослыми? Как человеческое существо — с Природой? О эти приступы безумия, подтачивавшие тебя в твоем одиночестве, — до чего же сокрушали они меня!
Несколько часов спустя, в подвале, ты растрогала меня, сказав голосом пай-девочки:
«Мама, зависти и несправедливости не погубить то скромное достояние, которое я накопила благодаря магистерию».
Ты изъяснялась с прямотой посвященных.
Как безошибочно выбирала ты слова! Как успешно облекала в них мысли!
«Я чту все знание, которым обладаю, как заслуженный дар природы».
И то правда, плод твоей работы у горнила был даром щедрейшим, но дарами были и пища, которую ты ела, и напитки, которые ты пила. Ты развивалась так правильно и так совершенно во всех отношениях, что каждый день преподносила мне словно чудесный сюрприз. Какая была в тебе необыкновенная мудрость! Подле меня ты выглядела радостной, то была радость глубокая и таинственная. И я вполне разделяла твое воодушевление, когда счастье достигало апогея в ладу и согласии.
Но и когда ты наблюдала украдкой за напряженными отношениями Шевалье и Абеляра, твоя несравненная безмятежность не покидала тебя.
Шевалье потребовал, чтобы Абеляр написал маслом портрет одного из его дружков — в обнаженном виде, взяв за образец «Адама» Жана Гроссара. Закончив картину, Абеляр написал на ней пылкое посвящение от Шевалье его новому другу и опять же обошелся без бурных сцен.
В ту ночь мне приснилось, что угли прогорели и печь совсем остыла, а ты тем временем пела арию на незнакомом языке.
LXXXII
Мне снилась ты, иконописная, ты увековечивала себя у высохшего дерева с обрезанными ветвями и выкорчеванными корнями. Дерево величественно парило над землей. Девочка-гладиатор подняла меч и разрубила надвое улей, не страшась роя разозленных пчел. Мед медленно разливался и тек к твоим ногам.
За несколько недель до того, как твое рождение пресекло мое нетерпеливое ожидание, я приказала сложить в форме шестиугольной пирамиды ту самую печь, в которой тебе предстояло творить такие чудеса. Две дверцы, одна против другой, давали тебе доступ в топку. Ты орудовала инструментами с быстротой и сноровкой азиата, производящего математические действия на счетах.
С какой проницательностью наблюдала ты все стадии работы через два застекленных окошка. Угарный газ ты удаляла через отдушину так проворно, что не требовалось иных доказательств твоей благости!
Как мастерски сооружала ты гнездо в горниле! Раскалив песок, ты приступала к инкубации, пользуясь металлическим сосудом. Ты была так сосредоточена во время каждой операции, что ни разу не заговорила со мной.
Когда тебе минуло тринадцать лет, ты уже была на столько голов выше меня, что из ученицы я стала твоей почитательницей. Тебе нечему было у меня учиться, потому что мне нечего было тебе преподать. Ничто не могло пробудить во мне гордости сильней, чем эти часы, когда я созерцала тебя, будучи единственной свидетельницей твоей работы.
Ты открыла тайну природы — бессмертный, все связывающий огонь. Этим священным огнем ты могла произвести любые метаморфозы вещества. Годы и годы приходилось трудиться адептам, чтобы достичь того совершенного сочетания искусности и силы, которое явила ты тринадцати лет от роду.
LXXXIII
Сколько запечатанных в конверты сплетен летело в Лондон с письмами Абеляра Бенжамену! Какой оглушительный звон, стократ усиленный химерами! Они писали друг другу каждую неделю, словно вмешательство в нашу жизнь почитали за долг. Абеляр пересказывал мне кое-какие бестактные вопросы Бенжамена. Что за тяжкий недуг — любопытство, и какой оскорбительный для нас! Я знала, что с него станется явиться в наш особняк как к себе домой.
Бенжамен был героем давней трагедии, которую, ради твоего блага, я похоронила в прошлом. Тебя, однако, это так интриговало, что однажды ночью ты принялась расспрашивать меня о нем. Играючи плела ты изящные и бессвязные речи, чем причинила мне глубокое горе, показав, к краю какой бездны подталкивает тебя твое любопытство. Как больно ранила меня эта измена чистому знанию! Снедаемая любопытством и дремлющей твоей прозорливостью, ты поддалась прихоти, сумасбродству и нескромному интересу.
Я растолковала тебе, что за пропасть отделяет тебя от Бенжамена. Я направила его на путь, который в неведении своем избрала как лучший. Но то был путь тупиковый, затейливо извилистый и не имеющий иной цели, кроме возможности выделиться.
Я не посвятила его в таинство, я не могла этого сделать, потому что сама не ведала тогда тайного смысла, непостижимого, скрытого за внешним проявлением естества. Я забрела с ним в дебри, весьма далекие от вековечной мудрости. Как мало интереса должен был бы вызвать у тебя этот незначащий эпизод моих юных лет.
В ту ночь ты приснилась мне плывущей на паруснике, высокие волны качали его, песок пустыни устилал палубу. Ты бросила руль и втыкала кости у корней ели, росшей на носу корабля.
Ты познавала себя, невзирая на одолевавшее тебя порой бесовство, все глубже день ото дня. И благодаря этому познанию ты непрестанно очищала от скверны благость, скромность и простоту — главенствующие добродетели столь высокого духа, как твой.
LXXXIV
«Я — всего лишь пешеход! — Меня окружают семьдесят три конторских крысы в свинцовых фуражках. — Я просто прохожая, подлая, глупая, упрямая, гадкая. Всем, кто будет меня спрашивать, я отвечу молчанием».
Со мной ты никогда не держала рот на замке, напротив, отвечала мне, всегда рассудительно, благоразумно и проницательно.
Все мои поступки я совершала под благотворным воздействием твоего уважения и твоей любви.
«Да, мама, ты права».
Но в «Преисподней» ты писала, полная неповиновения, обуянная гордыней:
«Скоро, очень скоро я завою волчицей. — Я буду гнуснейшим из ликантропов, опаснейшей из волчиц-оборотней».
Какой невыносимой горечью наполняли меня эти колкости! С высот морали, на которые тебе дано было подняться, ты скатывалась в болото столь постыдной распущенности. Сбитая с толку неведомыми мне знаками, не работая головой, ты испила до дна чашу позора.
«Лишь в бесчестье и насилии я буду счастлива. — Из соображений гигиены я уничтожу все, что слывет прекрасным. — Я буду спать с подонками. — Буду питаться нечистотами с помойных куч».
Трансцендентный мотив и причины этих твоих испражнений были загадкой, и столь же загадочны были резоны, побуждавшие тебя судорожно исторгать гной из твоего рассудка.
Два дуба росли в саду, посаженные в один год; первый был высокий и крепкий, второй — чахлый и корявый. Какие разные звезды неумолимо предопределили их столь несхожие судьбы! Могучее дерево символизировало жизненную силу минералов, хилое — инертность металлов.
Ты сама привила к своей столь безупречной натуре дикий побег, тем самым породив вторую личность, которая так ужасала меня, когда я читала на страницах «Преисподней» зловещие послания, брызжущие подобно слюне с дерзких уст твоего карандаша. И все же я не только по-прежнему уважала тебя, но и восхищалась тобой всею силою своего духа.
LXXXV
Сразу после твоего пятнадцатого дня рождения Шевалье исчез на две недели. Дни и ночи напролет Абеляр ждал его, снедаемый беспокойством. Закутавшись в одеяло, он две недели провел у калитки сада и у порога отчаяния. Шевалье предупредил, что уходит, но не уточнил, надолго ли, будто бы по ребяческой беспечности, а на самом деле с изощренным умыслом. А ты смотрела на это во все глаза и молчала.