Рикардо Рейс ужинал, обслуживаемый одним-единственным официантом, мэтр высился в глубине зала исключительно для красоты, управляющий Сальвадор вернулся за стойку портье, убивая время до собственного домашнего ревельона, сведениями о местонахождении Пименты мы не располагаем, что же касается горничных, то они поднялись в свои мансарды, а верней всего — просто на чердак, чтобы в урочный час выпить там домашнего ликерцу с печеньем, а, может быть, оставив, как в больнице, дежурную, давно разошлись по домам, и кухонный гарнизон покинул свою цитадель, но все это, разумеется, не более чем предположения, ибо какое дело постояльцу — мы имеем в виду постояльца вообще — до внутреннего устройства отеля: ему важно, чтоб номер был прибран, чтоб еду подавали вовремя, он платит и должен быть обслужен. Рикардо Рейс, не ожидавший, что на десерт поставят перед ним изрядный кусок торта — такие вот знаки внимания и делают из постояльца друга — и официант с фамильярным добродушием скажет: Вот вам, доктор, от волхвов, за счет заведения, отозвался на это так: Спасибо, Рамон, — ибо именно таково было его имя — я предпочитаю заплатить, нежели чтобы меня так нежили, но словесная игра ускользнула от галисийца. Еще нет десяти, время тянется, старый год противится. Рикардо Рейс посмотрел на тот стол, за которым двое суток назад сидел нотариус Сампайо с дочерью Марсендой, и почувствовал, как наплывает на него пепельная тучка: будь они сегодня здесь, окажись они с ним наедине в этот вечер, знаменующий конец и начало, точней не скажешь, могли бы поговорить. В памяти его ожило то рвущее душу движение, когда девушка, взяв здоровой рукой больную, клала ее на стол — это была ее любимица: правая ее рука, подвижная и живая, ни от кого не зависевшая, помогала сестричке, но не всегда могла поспеть вовремя: ведь это она протягивалась для рукопожатия при церемонии знакомства: Марсенда Сампайо, Рикардо Рейс, и рука доктора прикоснется к руке девушки из Коимбры, правая — к правой, но его-то левая, если захочет, сможет приблизиться, принять участие в этой встрече, а вот ее так и будет плетью висеть вдоль тела, будто ее и вовсе нет. Рикардо Рейс почувствовал, что глаза его увлажнились, напраслину возводят на врачей, твердя, будто они до такой степени свыклись со страданиями и несчастиями, что ни одно из них не тронет их обратившиеся в камень сердца — да вот же вам живое опровержение вздорного домысла, хоть, может быть, в данном случае это оттого, что он — поэт, пусть и исповедующий, как известно, доктрину скептицизма. Рикардо Рейс глубоко погружен в свои мысли, иные из которых прочесть довольно затруднительно, особенно тем, кто, как мы, например, находится, так сказать, снаружи, и Рамон, столько же знающий об одних, сколько и о других, спрашивает: Что-нибудь еще угодно, сеньор доктор? — и фраза эта, хоть и звучит любезно, значит как раз обратное и предполагает отрицательный ответ, впрочем, мы с вами — люди догадливые, все схватываем с полуслова, доказательством чего служит в данном случае поведение Рикардо Рейса, который встает из-за стола, прощается с галисийцем Рамоном, желает ему счастья в новом году, а, проходя мимо стойки портье, замедляет шаги и адресует Сальвадору слова и пожелания, проникнутые тем же чувством, но выраженные более определенно — как-никак управляющий. Рикардо Рейс медленно поднимается по лестнице, он устал и напоминает известную журнальную картинку, на которой старый год, седой и морщинистый — песок сыплется, но только из него, ибо в песочных часах, которые у этого года-деда в руке, он уже весь пересыпался — исчезает в непроглядной тьме прошлого времени, а в луче света появляется упитанный мальчуган, похожий на рекламу муки «Нестле», и сообщает задорно и звонко: Я — Новый, тысяча девятьсот тридцать шестой год, я принесу вам счастье. Рикардо Рейс входит в номер, садится: постель уже приготовлена, и в графин налили свежей воды на тот случай, если ночью захочется пить, на коврике у кровати — ночные туфли, какой-то добрый ангел заботится обо мне, спасибо ему. С улицы доносятся шум и крики, скоро одиннадцать, и Рикардо Рейс вдруг встает так резко, что можно сказать — вскакивает: Что же я тут сижу, все празднуют, веселятся, кто — дома, кто — на улице, кто на балу, кто в театре, кто в кинематографе, в кабаре, в казино, пошел бы, по крайней мере, на площадь Россио, поглядеть на часы на фронтоне центрального вокзала, на глаз времени, этого циклопа, который мечет не обломки скал, а минуты и секунды, такие же, впрочем, тяжеловесные и корявые, а я должен смиряться и покорствовать, как и все мы, терпеть до тех пор, пока последнее из этих мгновений, присоединясь к остальным, в щепки не разобьет мой челн, но сидеть вот так, вот здесь, глядя на часы, склонясь над самим собой, не желаю, и, оборвав монолог, энергичными движениями он надел плащ, взял шляпу, опустил руку на эфес зонта, мужчина, принявший решение, — мужчина вдвойне. Сальвадора уже нет, воротился к семейному очагу, и вопрос: Уходите, сеньор доктор? — задает Пимента, слыша в ответ: Да, пройдусь немного — и сопровождая спускающегося по лестнице постояльца до площадки со словами: Когда вернетесь, дайте два звоночка — длинный и короткий — я уж буду знать, что это вы. Ладно. После полуночи я улягусь, но это ничего, не беспокойтесь, встану да открою вам, когда бы вы ни пришли. С Новым годом, Пимента. Дай вам Бог всего самого доброго в Новом году, сеньор доктор, здоровья, удачи — отзвучали эти фразы из поздравительных открыток, но Рикардо Рейс, уже сойдя по лестнице, припомнил, что в ту эпоху существовал обычай «благодарить» мелкую гостиничную сошку, которая на эту благодарность рассчитывала. Ну да ладно, он ведь здесь всего три дня, и лампа в руке итальянского пажа погасла, он спит.
Тротуар был мокрым и скользким, вправо, вверх по Розмариновой улице неслись огни трамваев, поди узнай, какая звезда, какой бумажный змей удержат их там, в бесконечности, где, если верить школьной науке, пересекаются параллели, и каких же размеров должна быть эта самая бесконечность, чтобы вместить столько всякого разнообразного и всевозможного — и параллельные прямые, и просто прямые, и кривые, и перекрещивающиеся, и бегущие своей колеей трамваи, и сидящих в них пассажиров, и свет глаз каждого из них, и отзвук произнесенных ими слов, и беззвучное шелестение их мыслей, и свисток кондуктора в окно. Ну, что — идешь или нет? Еще не поздно, отозвался в вышине чей-то голос, мужской ли, женский? ах, да не все ли равно, когда окажемся в бесконечности, снова услышим его. И Рикардо Рейс двинулся вниз по Шиадо и улице Кармо вместе с множеством других людей, шедших парами, кучками, целыми семьями, хотя больше всего было одиноких мужчин — то ли никто их не ждал дома, то ли они решили проводить старый год вот так, на вольном воздухе, а далеко ли собрались провожать? вот если бы над головами у них и у нас появилась световая черта, обозначая границу, можно было бы сказать, что время и пространство — это одно — но встречались и женщины, прервавшие на часок свою убогую охоту, сказавшие «прости» проституточьей жизни, пожелавшие непременно присутствовать при том, как будет возвещено пришествие жизни новой, узнать, какая доля достанется им — новая или все-таки прежняя? Площадь Россио по обе стороны от Национального театра полна народу. Когда пролетает быстрый дождь, раскрываются зонты, и толпа превращается в поблескивающее хитиновыми панцирями скопище исполинских жуков или в войско, которое с воздетыми щитами идет на приступ какой-то равнодушной твердыни. Рикардо Рейс затесался в эту толчею, не столь густую, как казалось сначала, протиснулся вперед, а в этот миг дождь прекратился, и зонты закрылись, наводя на сравнение со стаей присевших на дерево перелетных птиц, потряхивающих крыльями перед тем, как устроиться на ночлег. Все головы подняты, все взоры устремлены на желтый циферблат часов. Со стороны улицы Первого декабря движется кучка мальчишек, гремя, как Литаврами, крышками от кастрюль и пронзительным свистом вторя этому бам! бам! бам! У широкого вокзального фронтона они поворачивают, выстраиваются под аркой театра, не переставая дудеть, свиристеть, грохотать порожними жестянками, и производимый ими шум сливается с трещотками, звучащими по всей площади. Без четырех двенадцать: о, сколь переменчива натура твоя, человек! как любишь ты сетовать на быстротечность бытия, оставляющего в памяти след не долговечней, чем шипенье пены морской на камне, и вот — ждешь не дождешься, когда минут эти четыре минуты, ибо велика власть надежды. Кто-то уже, не совладав с собой, кричит, и, когда со стороны реки подают свой зычный и басовитый голос стоящие на якоре суда, и отдающийся где-то в животе рев прорезают сирены, которые пронзительностью своей не уступили бы, наверно, воплям пожираемой этими динозаврами доисторической добычи, и остервенело воют автомобильные клаксоны, и во всю мочь — довольно немощную — заливаются звоночки трамваев, шум на площади становится нестерпимым, но вот наконец минутная стрелка наступает на часовую — наступает полночь, воцаряется радость освобождения, на краткий миг люди избавились от бремени времени: оно отпустило их, позволило жить, как им хочется, а само стоит в сторонке, с благожелательно-насмешливым видом поглядывая, как публика беснуется — обнимают друг друга незнакомые люди, мужчины целуют женщин, случайно оказавшихся рядом, и нет, заметим, поцелуев слаще тех, за которыми