Что же он читал тогда? Скотта Фицджеральда? Кортасара? Кокто? Хаксли? Он уже не помнил. Помнил только видение той поры: маленькая, мощенная булыжником площадь, угол какой-то улицы, двух-этажный дом, крытый черепицей, зияющий чердачными окнами, газовый фонарь освещает вход в трактир, занимающий первый этаж, выставленные на улицу два стола, пусто, никого нет, у обшарпанной стены за углом трактира стоит повозка поставщика вина, рядом с трактиром — лавка угольщика, да-да, ни души, солнца нет и в помине, воздух влажный и теплый, абсолютная тишина, над трактиром, прямо на беленой стене надпись «Au Reveil Matin». Уголок сведенборговского ада — специально для предающихся меланхолии.
Конечно, это был Кортасар. Какой-то рассказ, где действие происходило одновременно в Париже времен Третьей империи и лет сто спустя. Там еще был потрясший его эпиграф — что-то про тоску и газовые фонари. Он не помнил уже точно. Он даже не помнил: из Бодлера или Верлена. Кажется, все-таки из Верлена. Из этого рассказа ему и привиделась пустая площадь, площадь, полная пустоты, площадь, хранящая пустоту. Ничего живого; смерть придала этой картине величие и драматизм артефакта. Совершенное произведение искусства — образ пустоты и смерти, безлюдная площадь где-то в Париже, осененная надписью «Au Reveil Matin»; образ, который он вымечтал тогда, прочитав посредственный рассказ.
Много лет спустя он увидел все своими глазами. Кто-то подарил ему альбом фотографий старого Парижа. На 27-й странице он наткнулся на ту самую картину: площадь, мощенная крупным булыжником, в нее упирается улица, почти у угла, у двухэтажного дома, покрытого облупившейся белой краской, приткнулась повозка виноторговца, на первом этаже — вход в трактир, увенчанный газовым фонарем, рядом — одноэтажный дом потемнее, на нем надпись: «Au Reveil Matin». Ни души. Пустота взирает на тебя черными чердачными окнами. Он подумал вдруг, что этой картины на самом деле нет в рассказе Кортасара. Проверять было недосуг, но, кажется, действительно нет. Откуда же она явилась ему? Не мог же Господь тогда смущать его городским видом, снимок которого передал со случайным дарителем уже здесь? Самое странное, что фотография не разочаровала. Но и не восхитила. Она была не лучше и не хуже образа, который столько времени преследовал его. Это была та же самая картина. Что в который раз наводит на довольно грустный вывод, нет, не о симметричности, а именно о тавтологичности всего происходящего с ним. Ничего нового. Идеальные образы, общие идеи, материализовавшись (или дематериализовавшись — как посмотреть), ничего не проигрывают. Но и не выигрывают. Он вспомнил фразу из старого фильма, которую обожал в юности, еще ничего в ней не прозревая: «Треугольник АВС равен треугольнику А'В'С'».
А Кортасара он тогда действительно боготворил. Сначала ему попалось маленькое карманное издание с картиной Магритта на обложке. Там был рассказ, который он сейчас мог бы сочинить, если бы вздумал здесь сочинять: о человеке, который в поезде читает роман, где героя убивают дома за чтением романа. Потом тот, кто ехал в поезде, приезжает домой, садится в кресло, чтобы дочитать роман, и вот тут, естественно, его убивают. Страницы полторы. Гениально.
Он купил эту книгу случайно, в каком-то райцентре, через который его курс гнали на картошку. Городок был странный: шоссе пронзало его насквозь, по бокам дороги лепились серые деревянные дома, утопающие в багровых оттенков палисадниках, там и сям торчали телеантенны и скворешники, придавая всему удивительно нестроевой, вольноопределяющийся вид. Чуть дальше от шоссе, на холмах, рассыпались белые и серые пятиэтажки, не по-городскому, россыпью, далеко друг от друга. Между домами бродили коровы и козы, на лавочках лузгала семечки молодежь, за условными укрытиями — деревьями, кустами, гаражами, заборами — наливались пивом, бормотухой, самогоном мужики. Осенял идиллию огромный белый собор с жирными куполами из самоварного золота; возле него шоссе то и дело, мягко семеня, перебегали молельные старушки, не обращая внимания ни на гудки машин, ни на вопли прохожих. В этом русском раю, в книжном магазине, набитом ненужной местным жителям всячиной, он и купил своего первого Кортасара.
Второй (хронологически второй в его жизни, но генетически первый — по году издания), сборник рассказов в красной обложке, явился уже потрепанным, прошедшим руки неведомого читателя. Он раскопал его в букинистическом отделе книжного магазина на площади Горького, магазина, который был переполнен прозой и поэзией братских народов Советского Союза. Тогда была мода на национальных фолкнеров; Чиладзе, Матевосян, Пулатов — все это он в те времена читал, но сейчас, когда силился вспомнить хоть что-то, ничего, кроме словосочетания «дато туташхия», не всплывало. Что это было? Книга? Фильм? Герой? Вспомнить невозможно, да и спросить некого. Настоящие книжки были на специальной толкучке, которая располагалась за ДК офицеров; туда в хорошую погодку выползали записные книжные жучки, потертые запыленные типчики, у которых в специальных чемоданчиках лежало все: от Кафки до Пикуля. На полстипендии у них можно было купить «Литпамятник» Рембо, а потом залезть в полупустой троллейбус и ехать, поглядывая то в окно — на тяжелую листву нескончаемого парка «Швейцария», то на попутчиков, то в книгу, открывшуюся на волнующем стихотворении про купающуюся Венеру. Он вылезал на Батумской и шел в гости к Вадиму Д., где уже сидели и Таракан, и Максюта, и Лехандт. Этот воскресный августовский день не кончался никогда, и жизнь эта, казалось, никогда не кончится.
Он постоянно вспоминал о той кончившейся жизни, проделывая обычный свой маршрут: вдоль высокой набережной над вокзалом, который сверху виделся двуглавым чудищем, высунувшим бесчисленные переплетенные тускло поблескивающие тонкие стальные язычки, а над головами — царственная башня, увенчанная часами с желтым светящимся циферблатом и огромным орлом; затем — через широкую улицу, свернуть мимо фотоателье, в витрине которого выставлен огромный альбом Хельмута Ньютона, страницы переворачивают почти каждый день, так что он смог уже наизусть выучить творчество фотопижона, в этот раз там красовался Серж Гинзбур, запустивший руку за корсаж Джейн Биркин, оба смотрят на дерзновенную руку сверхсерьезно, даже мрачно, воистину пижоны; затем — подземный переход, обклеенный афишками танцевальных клубов и концертов; затем — сложный переход еще через две трассы, и потом — толпа, огни, удушливая вонь жареных колбасок, вниз по площади, налево, вдоль трамвайной линии, мимо сомнительных магазинов и бесконечного фастфуда, угнездившегося в огромных домах, выполненных в местном идиотическом варианте сецессиона; наконец — площадь, материализовавшаяся из смешения нескольких архитектурных снов: необыкновенная легкая ратуша, с завитушками и башенками, лицемерие страшного XVII века, на углу — огромная мрачная средневековая сторожевая башня, посередине — сквер, с одной стороны которого — стена домов, девятнадцатый век вперемежку с ублюдочными семидесятыми прошлого, с другой — колоссальный иезуитский костел, выстроенный с явным нарушением пропорций, нелепый, белые стены, желтые колонны, черные святые жестикулируют на крыше и фронтоне, прекрасный ублюдок этого города, этой истории, облупившаяся длинная стена иезуитской больницы, розовый особняк, припудренный недавним ремонтом, резиденция бенедиктинцев; наконец, налево, по пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к закату солнца, к западу, к закату Европы, к закату всего, мимо еще двух костелов, ими вообще усеяна эта страна, Контрреформацию приколачивали к ее телу барочными костелами, будто гвоздями, памятники унижения национального и апофеоза универсального, ботанический сад, несколько смрадных трактиров для туземцев; пусто, никого, только за высокой стеной, вдоль которой спешишь неизвестно куда, слышны шлепки мяча о землю; топот, крики, резкие мальчишеские крики вспарывают тишину этого мертвого города; здесь он садился в трамвай и оказывался уже в другом городе, тоже — бывшей имперской столице, прошлое здесь уже перебродило и выделило легчайшие фракции, своего рода эфир, которым дышат жители и приезжие и сходят с ума — легко и весело, будто под мелодии прославленных местных оперетт, сумасшедшие скользят по огромным имперским площадям и светлым буржуазным улицам, по кольцу бульваров, обгоняемые какими-то детскими трамвайчиками, жуют несравненные пирожные, разглядывают витрины роскошных магазинов; все одеты так, будто доедят сейчас свой штрудель или Захер, допьют густой кофе и направятся в оперу или в филармонию — слушать несравненного Малера; и из этой Какании — в еще одну имперскую столицу, на краю ойкумены, царственную и убогую, в проходных дворах которой, у корней доходных домов, словно вши, копошатся бомжи, где по улицам ходит Владимир Васильевич Г. и подробно рассказывает о каждом доме, кто строил, кто жил, кто что здесь написал, где никому не известный поэт торопливо опрокидывает свои сто пятьдесят и бежит к приятелю похвастаться новым шедевром, где все уже кончилось и никогда ничего не будет. Эта симметрия, это перетекание одного в другое, это полное тождество без развития, эти зеркала, поставленные друг против друга.