— То есть душа висит в воздухе? — переспросила она, очень стараясь не улыбнуться. — Словно какой-то зеленый дым?
Сверху раздался грохот, гораздо более отчетливый, чем отдаленный гром. Все вжались спиной в стены, но цемент не посыпался.
Вернер Оберст протирал очки-полумесяцы с таким видом, будто проглотил лимон. Может, он просто боится, подумал герр Хоффер, утирая покрывшийся испариной лоб. Вот бы Вернера и фрау Шенкель тут не было, а были бы только он и Хильде, и ее робкие глаза, и ее изуродованные губы.
— Ну что ж, — вздохнул он, — скажем по-другому. Видите ли, фрейлейн Винкель, я льщу себя надеждой, что предметы искусства, находящиеся на нашем попечении, кое-что да значат, — герр Хоффер повернулся к ней. Его голос дрожал, но он ничего не мог с этим поделать. Ряды картин, установленных на грубо сколоченных треногах, уходили в темноту. На мгновение их взгляды встретились, и он покраснел. — Что не все сводится к посетителям. Что есть какая-то сила, энергия, которая передается от художника холсту. Движениями кисти. Запахом льняного масла и олифы…
— Герр Хоффер, а какая у вас самая любимая на свете картина? — спросила внезапно фрау Шенкель, как будто нарочно, чтобы сбить его с мысли.
Не задумываясь, герр Хоффер назвал Альтдорфера, "Пейзаж со святым Георгием и драконом".
— В детстве, когда я ничего еще не знал об искусстве, я увидел ее репродукцию в одной книге из отцовской библиотеки, — продолжал он, сам того не желая заговорив уверенным тоном утренних лекций, которые когда-то читал по вторникам. — Меня впечатлили даже не краски, репродукция-то была неважной, а необъятность нависающих деревьев, в которых чувствуется ветер, качающий кроны в солнечных лучах, и переплетение ветвей, куда не проникает свет, — необъятность природы, в которой и Георгий, и дракон — всего лишь мелкие детали.
Вернер, казалось, собрался возразить.
— Альтдорфер был первым, — настаивал Хоффер. — Оригинал висит в Мюнхене, в Пинакотеке. Когда мне исполнился двадцать один год, я ездил на него посмотреть. Картина оказалась гораздо меньше, чем я ожидал, а из-за дурного освещения ее было плохо видно. Мне пришлось отойти в сторону, чтобы не отсвечивало, но все же меня точно так же, как в детстве, захватили величие, полнота природы, органичное совершенство деревьев, тянущихся к свету, безразличных к той мелкой стычке, которая случилась под их кронами. — Наконец-то Хильде смотрела ему в глаза, восхищенно решил он. В ее зрачках мерцал огонек свечи. — Я был очарован, — добавил он.
Вернер водрузил очки на нос и изрек:
— Выходит, достаточно одних книг.
— Боюсь, я не совсем понимаю.
— Тебя точно так же тронула репродукция.
— По-своему, по-детски — да.
Вернер понимающе кивнул — его лицо скрыла тень. Герр Хоффер поразился, как человек, с которым ты столько лет проработал бок о бок, может в одночасье оказаться совершенно чужим. И годы ничего не значат. Герр Хоффер чувствовал, как будто его поднесли Вернеру на подносе, как какой-нибудь зрелый фрукт.
— Нет, Вернер, в оригинале заключена особая сила. Знаешь, что сталось с Карлом Швезигом?
— Нет.
— Его арестовали в тридцать третьем году.
— Ну и что? Этого следовало ожидать.
— Три дня пытали в подвалах. Он оборудовал у себя в студии перевалочный пункт для беженцев. Евреев и так далее.
— Евреи на чердаке, — произнес Вернер, поднимая голову из тени. — Какой ужас.
— Наверняка коммунисты, — с кривой миной ввернула фрау Шенкель.
— Не обязательно, — возразил Вернер.
— Но возможно, — сказал герр Хоффер. — В общем, они спустили в подвал все его работы и расставили их вдоль стен. Угадайте зачем.
— Чтобы сжечь их у него на глазах, — предположил Вернер.
— Нет. Фрау Шенкель?
— Даже не буду пробовать. Все равно не угадаю.
— Фрейлейн Винкель?
— Какое это имеет значение? Он укрывал террористов. Наверное, топтали их сапогами одну за другой. Понятия не имею. У меня другая специальность. Но кто-то же должен заниматься грязной работой.
Она снова не смотрела ему в глаза, эта застенчивая робость заводила, наверное, еще больше. Если бы ему предстояла пытка, он предпочел бы, чтобы его пытала Хильде. Он бы лежал привязанный, полностью в ее власти. Иногда в бессонные предрассветные часы он предавался этой фантазии.
— Нет, они не тронули картины. Наоборот. Они расставили их у стен и прямо перед ними принялись его пытать, совершенно голого. Художника пытали на глазах у собственных картин. Герр Швезиг сам мне это рассказал несколько лет назад. Он поражался проницательности палачей. Теперь он не может смотреть на них без стыда. С тех пор не рисует. А все потому, что оригинал обладает огромной властью, он совсем как живое существо. Если бы его пытали среди репродукций, это не было бы таким унижением.
— Американцы привезут еду? — спросила фрау Шенкель совсем не к месту.
Никто не ответил — они не знали. Герр Хоффер разозлился — и на то, что она вообще об этом заговорила, и на то, что сменила тему. Большую часть дня он упорно пытался не думать о еде — о пирогах, о яйцах, о настоящем белом хлебе и (в особенности) о большом куске сочного бифштекса с кровью. Последние два года ему все время хотелось есть. Фрау Хоффер когда-то пекла замечательные пирожки, но о таких роскошествах давным-давно забыли и вспоминать. Стоило только подумать о еде, и ничто другое в голову уже не лезло до тех пор, пока не удавалось перехватить какой-нибудь сухой кусок и на час-другой успокоиться. Когда-то он был приятной полноты и мог похвастаться здоровым аппетитом; теперь кожа свисала складками, а лицо сморщилось. Даже фрау Хоффер отощала, и под грудями, которые сохранили свои размеры, когда все остальное съежилось, теперь виднелись ребра. Похудело не все — плечи сохранили свою округлость. А впрочем, это вопрос пропорций. Это он понял, когда в очередной раз рисовал: вот почему ему не давались руки — он всегда додумывал за природу. Ее предплечья и плечи были непропорциональны. Герр Хоффер не мог запечатлеть как есть объективную игру света и тени, из которой, как по волшебству, рождается объем. Его рассудок вмешивался, подправлял, совершенствовал… Истинные художники — как дети. Тот же Шмидт-Ротлуф, например.
Герр Хоффер втайне боготворил Шмитда-Ротлуфа. Яркие, крупные мазки, как у Ван Гога, если бы тот вконец сошел с ума и открыл какую-то до того неведомую часть своей души. Было настоящей пыткой смотреть, как единственного Шмидта-Ротлуфа в коллекции "Кайзера Вильгельма" забирают как "дегенеративное искусство", и как потом он вернулся, пригвожденный к позорному столбу "культурного большевизма".
Когда-то герр Хоффер заметил на картине большую кляксу потекшей желтой краски. Эта клякса его потрясла — нахальная, жирная, местами прикрытая дикими красными и зелеными штрихами; Шмидт-Ротлуф щедро мазанул жидкой краской и дал ей растечься, будто мыло по стеклу. Картина изображала мальчика на пляже с пальмой на втором плане, выполненной широкими, небрежными мазками и тычками широкой кистью. Герра Хоффера, который любил рассматривать ее вблизи, всегда немного пугала и глубоко трогала эта беззастенчивая, случайно-намеренная клякса, навсегда оставшаяся на холсте. Совсем как начало конца, росток какого-то внутреннего человеческого стремления к саморазрушению.
— У них должен быть шоколад, — произнесла Хильде Винкель, не закрывая рта, как будто в ожидании — нет, не поцелуя, а забытой шоколадной роскоши. — У них будет шоколад.
Все замерли, околдованные ее словами.
Шоколад не шел у них из головы. Они едва дышали, как будто оступились и вдруг попали в сказку. Вдалеке гремели бомбы. Ничто не тряслось, и все же в воздухе стояла белая цементная пыль, пеленой окутывая огонек свечи. Но они, очарованные вызванным Хильде видением, ничего не замечали.
— Нам все равно не достанется, — буркнул через какое-то время Вернер как будто из другого мира, из-под слоя вечного льда. — Если в обмен не отдадим того, чего хотят они.
Озеро глубокое и холодное, и я на самом дне. Кто-то дергает за веревку. Веревка рвется. Зачем мы живем? Чтобы помнить. А когда умираем? Куда уходит наша память?
Перри понесся вперед как ошпаренный.
Всегда этим и кончается. Если в тебя не попали, ты либо мчишься сломя голову, либо застываешь на месте, затаившись. Хотя нет, не всегда. Бывает еще, стреляешь с ходу, шагаешь и палишь. Говорят, совсем как на прошлой войне. Самому Перри пострелять с ходу довелось только раз, когда под Далем вся колонна угодила в засаду под внезапный перекрестный огонь из леса. Рота «Д» была в арьергарде. Ехали, в ус не дули, все тихо-гладко, и вдруг такое. Чернолесье вокруг Даля густое, дремучее, эсэсовцы нарыли себе нор, прикрылись опавшей хвоей и дерном, замаскировались и ну палить в спину с двух шагов. Американцы тогда остервенились, весь лес прочесали, постреляли вдоволь. И малыш Хендерсон из своего пулемета, установленного на джипе, популял от души.