Едва он тем летом переступил порог нашего дома, как я поведала ему об изнасиловании. Впрочем, до этого мы, кажется, пару раз ходили гулять, чисто по-дружески. Так вот, мы присели на диван. Родители были наверху и передвигались на цыпочках. Всякий раз, когда ко мне заходил Стив, папа скрывался в кабинете или юркал в мамину комнату, где они шепотом строили догадки о том, что именно происходило внизу.
Я выложила Стиву все, что сумела произнести вслух. Намеревалась посвятить его в детали, но не смогла. Что-то смягчала, где-то заходила в тупик и умолкала, чтобы не разреветься. События излагала в строгой последовательности. Не делала никаких отступлений, чтобы описать, к примеру, ощущения от его языка у себя во рту или мерзость вынужденных поцелуев.
Мой рассказ его и захватил, и оттолкнул. Перед ним вживую, а не в романах и даже не в стихах его собственного сочинения разворачивалась театральная пьеса, настоящая трагедия, драма, задевающая краем и его самого.
Стив дал мне прозвище Дульсинея. Усаживая меня в свой белый «фольксваген-жук», он пел знаменитую арию из мюзикла и требовал, чтобы я подтягивала. Стив был сам не свой до пения дуэтом. Сам он, разумеется, исполнял партию Дон Кихота Ламанчского, никем не понятого мечтателя, который из тазика брадобрея сделал себе шлем, а девушку из низов, Альдонсу, превратил в благородную Дульсинею. Ее роль, естественно, досталась мне.
В спектакле есть номер под названием «Поругание», когда Альдонсу хватают погонщики, которые зверски ее избивают и, надо понимать, развлекаются с ней все по очереди, а потом бросают в грязь. Вслед за тем на девушку натыкается Дон Кихот. Силой собственного воображения и доброго нрава он превращает перепачканную, истерзанную простолюдинку в свою даму сердца, прекрасную Дульсинею.
Стив, подкопив денег, купил нам билеты в Филадельфийскую музыкальную академию, где в роли Дон Кихота выступал Ричард Кайли. Это был подарок к моему предстоящему дню рождения. Мы нарядно оделись. Моя мама нас сфотографировала. Отец сказал, что я выгляжу «как настоящая леди». Мне было неловко находиться в центре внимания, но как-никак я шла в театр да еще с молодым человеком, причем с таким, который, узнав правду, меня не бросил. За одно это я готова была в него влюбиться.
Однако после сцены надругательства, в которой Альдонсу лапали и хватали за груди, как будто это куски мяса, мне стало не под силу продолжать начатую Стивом игру — основу наших с ним отношений. Мне совершенно не улыбалась роль потаскушки, которую жаждущий справедливости романтик возносит до положения высокородной дамы. Я была всего-навсего восемнадцатилетней девчонкой, в детстве мечтала стать археологом, а в ранней юности — поэтессой или звездой Бродвея. Но я переменилась. Окружающий меня мир не имел ничего общего с тем миром, в котором обитали мои родные и Стив Карбонаро. Мой мир был пронизан насилием. Не облеченным в форму песен, иллюзий или сюжетов.
После «Человека из Ламанчи» я вышла из театра как обгаженная.
А Стив, наоборот, впал в состояние эйфории. Ему со сцены показали правду жизни — какой она видится восторженному девятнадцатилетнему пареньку. Он вез в машине свою Дульсинею, пел для нее арии, а она, по его настоянию, подпевала. Этому не было конца. От наших дуэтов запотели окна. Наконец я переступила порог дома. Но перед этим произошло еще одно событие, которому тогда не было цены: меня на прощание поцеловал приличный мальчик. Однако тем летом все отдавало горечью. Даже поцелуй.
Вслушиваясь в знакомые тексты, я задним умом понимаю то, чему раньше не придавала значения: в финале Дон Кихот умирает, тогда как Альдонса остается жить — это она повторяет знаменитые строки про мечту о несбыточном, это она готовится продолжать борьбу.
Наши отношения завершились бесславно: никакой тебе недоступной звезды, никаких дерзаний. Дон-Кихоту оказалась не по силам платоническая любовь к той, что в душе чиста и непорочна. Он нашел себе более сговорчивую. Лето кончилось. Пришла пора возвращаться к учебе. Дон Кихот планировал перевестись в «Пен», и мой отец написал для него прочувствованное рекомендательное письмо. А я, не без родительской поддержки, со временем вернулась в Сиракьюс. Одна.
Перед окончанием школы я подала заявления в три места: в Сиракьюсский университет, в Эмерсон-колледж (это в Бостоне), а также в Пенсильванский университет, куда меня как преподавательскую дочку приняли бы с распростертыми объятиями. Но мне ужасно не хотелось поступать в «Пен» — во всяком случае, так это видится сегодня. Моя сестра поселилась в тамошнем общежитии, но почти сразу сбежала, перевезла пожитки к родителям и весь первый курс ездила в университет на перекладных. Если уж поступать в колледж, с неохотой повторяла я все четыре года, учась в старших классах, то подальше от дома.
Родители уламывали меня как могли: они спали и видели, чтобы я училась дальше. Высшее образование, с их точки зрения, открывало необходимые жизненные перспективы; оно в корне изменило их жизнь, особенно папину. Его родители не окончили даже среднюю школу, и он этого до боли стыдился: его собственные академические успехи стимулировало желание дистанцироваться от малограмотной речи матери и от сальностей вечно пьяного папаши.
За год до окончания школы я посетила Эмерсон, куда привез меня отец; длинноволосые студенты, которых он называл «питекантропы», надавали мне массу советов, как обойти жесткие правила внутреннего распорядка.
— Электроприборы в комнатах держать запрещено, — сообщил староста этажа, когда мы знакомились с общежитием.
У него были давно не мытые бурые волосы и неопрятная борода. Он напомнил мне Джона, водителя школьного автобуса, который не осилил даже среднюю школу. От обоих этих парней веяло настоящим, неприкрытым бунтарством. Проще говоря, несло марихуаной.
— У меня лично есть и тостер, и фен, — похвалился Джон-студент, с гордостью демонстрируя заскорузлый от жира тостер, втиснутый на самодельную полку. — Просто не нужно включать сразу оба, вот и весь фокус.
Отец тогда хмыкнул, но на самом деле был неприятно поражен, что этот бомжеватый тип не только числится студентом, но и облечен некоторой властью. По всей видимости, папу раздирали противоречия. В городе, знаменитом такими гигантами, как Гарвардский университет и Мичиганский технологический институт, «Эмерсон» слыл элитарно-снобистским колледжем. Однако даже кампус Бостонского университета, ценимого моим отцом, оказался на порядок привлекательнее эмерсоновского. И все же «Эмерсон» запал мне в душу. Понравилась даже броская вывеска, из которой выпали две буквы. В общем, это место меня зацепило. Я сразу подумала, что без труда научилась бы делать тосты и сушить волосы в разное время.
Мы с папой в тот вечер от души повеселились. Это большая редкость. У моего отца нет хобби, нет тяги к спортивным играм (зафигачь ему мячом в голову — он даже не поймет, что это было) и приятелей тоже нет, есть только коллеги. Он вообще не понимает, зачем нужно расслабляться. Как-то в детстве, когда я разложила какую-то настольную игру и попросила его со мной поиграть и заодно отдохнуть от работы, он сказал: «Отдыхать скучно». Потом он частенько повторял эту фразу. Причем искренне.
Но у меня всегда было подозрение, что без нас, а главное, без мамы отец может быть другим. Что он оттягивается, например, за границей или в компании своих аспирантов и аспиранток. Мне нравилось оставаться с ним один на один. Во время поездки в «Эмерсон» мы из экономии сняли номер на двоих.
Устав от походов по Бостону, я скользнула в двуспальную кровать с того краю, который был ближе к ванной. Отец вышел в вестибюль, чтобы почитать и, видимо, позвонить маме. А у меня сна не было ни в одном глазу. Я заранее сбегала к установленному в коридоре автомату и набрала ведерко мелких кубиков льда. Диверсия была продумана во всех деталях. Часть кубиков я разложила под одеялом, чтобы они оказались у отца в ногах, а ведро с остатками задвинула под кровать, со своего боку.
Когда папа вернулся в номер, я притворилась спящей. Скрывшись в ванной, он переоделся в пижаму, почистил зубы и выключил свет. Мне был виден только его силуэт; вот он откинул одеяло, собираясь лечь. Я ликовала, хотя и трусила. В гневе отец был страшен. Я принялась считать про себя, и вот желанный миг настал. Дикий вопль и брань: «Ой, черт, какого…»
Сдерживаться не было сил. Меня сотрясал неудержимый хохот.
— Элис?
— Один-ноль! — выдавила я.
Сперва он и впрямь рассердился, а потом запустил в меня ледышкой. И понеслось!
Это было настоящее сражение. Я не сдавалась. Из одеял мы устроили бункеры. Папа бросал ледяные кубики целыми пригоршнями, а я отправляла их назад пулеметными очередями, выжидая, когда он высунется из укрытия. От смеха мы обессилели. В какой-то момент отец напустил на себя строгость, но его хватило ненадолго.