Как истинный мужчина-лоцман определяет судоходность русла по глубине погружения руки в незримое, так я первым делом исследовал допустимую глубину откровенности: жизнь, мол, нельзя мерить ее итогами, что из кого “получилось”, из всех в конце концов получается… На всякий случай я говорил с улыбкой, но она ответила с полной простотой: “Я всегда знала, что тебе нужен какой-то собственный путь”. И я решил отпустить лот на полную глубину (ворот заметался в пазах): меня преследует невозможное сочетание ничтожности жизни и одновременно ее кошмарности, временами на меня наваливается…
Я говорил, однако, прежним легким тоном, но она – умница – его не приняла:
– Наверно, ты слишком много работаешь.
Это была та самая ненавистная манера – движения человеческой души выводить из тупых “обстоятельств”, но ее голос, глаза – музыка и свет – говорили другое: я мучаюсь оттого, что слишком хорош для этого мира.
Готовый ответно пред всем склониться, я узнал, что она после столичного вуза работает в Химграде (богиня в такой дыре!..) главным специалистом в проектном институте Проммясо (гм…), что она больше не Сорокина, а Ершова, хотя с Ершовым давно в разводе
(я благоговейно потупился), что сын ее в душе очень хороший, только вечно утопает в авантюрах… Кажется, единственное существо, которое ее любит, – это собака.
Она была такой светлой, грустной, радостной, независимой, послушной, наивной и мудрой, что… Но тут меня утащили к новым стаканам – я был нарасхват, – а когда под утро начали расходиться, я снова не сумел поймать ее взгляд, хоть и глядел нельзя прилежней. Но и следов Татьяны прежней в законодательнице зал…
Впрочем, мне и в голову не приходило, что одно из бесчисленных далеких солнц начало свое испепеляющее приближение.
“…с очень светлым чувством (банальность – рок всех искренних эпитетов)… Чтобы ты знала, что о тебе помнят не только четвероногие…”
“…несколько дней мне живется теплее после твоего… Когда я увидела его в почтовом ящике, я сразу подумала о тебе. Но это ничего не…”
Но пытка не тетка: в те годы всякое прикосновение Хаоса – непредвиденных обстоятельств – наводило на меня такой черный ужас, что на борьбу с одними только наружными выбросами – подкашивающиеся ноги, подпрыгивающее сердце, перехваченное горло, помертвевшие руки, обвисшее лицо – уходили все мои душевные силы. Она позвонила, когда я не ждал, – и сделалась
принудительным обстоятельством: хотя все положенное меню, -
Эрмитаж, тронутый морозцем Медный всадник – далее везде, – я сервировал недурно, натянутость (знала бы она, что ее развлекает приговоренный к казни!) от нее не укрылась. “И чего приехала?..”
– стучалось в мое сердце. В разрезе ее глаз, в небольших резных скулах, в отливе темных волос было что-то от Таиланда или
Гонконга. Но ярко высветленные зеленые глазищи придавали ей что-то нездешнее.
Я понимал, что все испортил, но мне случалось портить и не такое. Через год по междугородному я поздравил ее с
Международным женским, еще через год – с Новым годом, и лет через десять – двенадцать в ее голосе снова зазвучала музыка.
Среди моих ржавых топей она сделалась еще одной светлой полянкой, где моя мысль могла передохнуть – только недолго, чтоб под изумрудной травкой снова не задышала хлипкая глубь.
Но оказалось, что коготок все-таки увяз.
Однажды палач забыл обо мне, и моя душа целых три дня вкушала блаженство скуки и наконец обнаглела. В двухэтажном цилиндре институтской “Вятки”, оплетенной семейством удавов теплообменника, мне вдруг открылся комнатный миражик Химграда:
Химград – это была она, она, она, она, она… Маета требовала прорыва наружу, и однажды я вдруг воровато припал губами к теплой стальной анаконде – и на миг отпустило. Но долго было не поднять глаз: не выходки свой я стыдился – мне казалось, что я оскорбил ее. Это было насилие!
Едва заметно встряхнуло на стыках Брежнев – Андропов – Черненко.
В вечном круговороте простот каждая очередная фигура карусели является на свет облагороженная бледностью ростка, отсидевшего во тьме, – и вот возвышенные просвещенные умы вновь берутся направлять рост квашни, меняя форму кастрюли. Я тоже выбрал неизвестность с добрыми намерениями: аплодировал на митингах, разносил агитлистки за кандидатов партии Правды.
Когда в стиральную машину “Вятка-104” стало нечего закладывать, а холодильник “Минск-62” пришлось отключить ввиду нехватки запчастей из Белоруссии, когда урезанные полковники перестали кормить нас договорами, а дирекция выдала впрок бумажные полоски, предупреждающие об увольнении, – я впервые за десятки лет почувствовал гордость: наконец-то передо мной оказался значительный противник – переломный миг истории. И значительные соратники, смело шагнувшие ему навстречу. В километровых завьюженных очередях я притопывал валенками и хлопал рукавицами с невозмутимостью крестьянина, проехавшего на санях семьсот верст, чтобы взглянуть на мертвого Ильича. Перед нагой витриной я чувствовал некое эстетическое удовлетворение – вот что значит по-настоящему “ничего нет”. Но мы покажем, с каким презрением нужно смотреть в сонные глазки тупой нагой материи! Плевать – пойду хоть в грузчики, бицепсы у меня еще вполне. Правда, с моими обмираниями и сердечными переплясами… начхать, подтянемся, начинаю вечерние пробежки! Вот только левая пятка очень долго не проходит, мне-то, конечно, начхать, но какой из тебя грузчик, если на каждом шагу прикусываешь охи!
Может, там трещина? Нет, пяточная кость (аппетитно) дробится только на мелкие осколки, а это называется бурсит, попробуйте припарку.
Хрен вам, проклятые хрящи, я и без пяток как новый Мересьев – было бы во имя чего! Однако и “во имя” незаметными неутомимыми муравьями растащили благородные люди – неясное ворчание понемногу слилось в стройный хор: нас обаманули.
Провозглашая “каждому по выручке”, благородные люди имели, оказывается, в виду: “каждому по благородству”. Похоже, я один повторял: я пожинаю плоды собственных усилий – и не жалею об этом! Пока ты не начал обвинять других, ты хозяин своей судьбы, а не игрушка Хаоса. Но благородные мошенники овладевали все новыми и новыми теноровыми партиями, и уже просто неприлично стало не голосить, что мы и хотели другого (как будто бывает
другое!), и вожди-то не те (как будто бывают те!), и реформы-то надо проводить не за счет народа (как будто хоть что-то можно сделать за счет еще кого-то!)… Становилось ясно, что мы не отряд храбрецов, шагнувших навстречу неизвестности, а нашкодившие дети, норовящие увильнуть от расплаты.
Оказалось, как всегда, – ничто ничего не означает: отрежут ногу
– это не наказание, не предупреждение, не испытание, а просто будешь жить без ноги. “Он не может обеспечить семью!..” Мама как-то незаметно, вечерами окончила бухгалтерские курсы, начала обсчитывать какую-то торговлишку не то пивом, не то молибденом -
“Он сидит на шее у жены!..”. Я старался не есть мясо, сметану, творог, хотя деньги изредка дозволяли. Кое-кто из наших двинул в учителя, но – принудительно общаться с людьми, четверо которых из пяти простые…
За половинкой зарплаты я, конечно, прихрамывал, одолевая хромотой тоску, а поддельной рассеянностью – сердечные коленца.
Ничтожно и невыносимо, невыносимо и ничтожно… И только у колец оледенелой анаконды безжалостный кулак в груди на минутку разминал пальцы, и я начинал слышать веселый плотницкий перестук: арендовавшая научную площадь артель сколачивала ларьки-теремки. Я был всего лишь человек, когда возжелал обнять выдумку, умыться радугой, пообедать симфонией…
В тот вечер я подорвался на вульгарной водке: по обязанности зашел в гости, по обязанности выпил, полюбезничал – и магма всколыхнулась. Нет, поминутно видеть вас, желать обнять у вас колени – этого я не привирал даже в помрачении, – я писал лишь о неотступности ее образа: даже изредка встречающиеся кольца колбасы говорят мне не о еде, а о Химграде – то есть о тебе, о тебе, о тебе… Но когда через неделю или через год от ее голоса подкосились ноги, я не стал им противиться – плюхнулся на пол вместе с трубкой.
– Я получила твое письмо. – Виолончель звучала строго, но милостиво.
– Я не знаю, что сказать, – наконец ответил я хрипло и отрывисто, как хулиган на допросе у завуча.
– Я понимаю. – Скромное торжество деликатного гобоя.
Альт, кларнет, валторна – к счастью, я знаю лишь волшебное звучание их имен, и в этом оркестре мне принадлежала партия проколотого барабана. Сердце влипало в горло, как заедающий клапан из теннисного шарика. Но когда я оказался у окна даже пятки под собой не чуя, то есть чуя лишь себя, я увидел вложенную чемоданную бесконечность корпусов такой манящей, словно это был песчаный мыс, за которым открывался другой мыс, за ним третий, четвертый, тысяча тридцать четвертый покров счастья…