Так оно и вышло. Вышло так, как и предполагали многоопытные, по всему видно, Антоша Миллер и Дип. Утром пригревшихся в «обезьяннике» и задремавших нарушителей общественного спокойствия, оскорбителей общественной нравственности или чего там еще обрили наголо и пригласили в подобие автобуса без окон. И повезли.
Многоопытными были Дип и Антоша Миллер, но и они не могли предположить, какого рода работенка их ожидает. «О, ё!» — только и сказал Дип, когда их привезли к месту отбытия наказания. «Дивная натура, — убито прогудел Антоша, — готовая инсталляция». «Не имеют права…» — пролепетал кто-то совсем несчастный и, скорее всего, был не далек от истины. А Леда, если судить по его виду, вполне можно было раздевать, обмывать и укладывать на свободный металлический стол. И привешивать клеенчатую бирку на большой палец ноги. Потому что отбывать повинность новых декабристов, благородных каторжан, привезли в морг. В морг Первого медицинского института.
А главное, я нисколько не считаю себя оскорбленным. Вы приказали мне убраться, я и убрался — только и всего!
Э. Т. А. Гофман. Счастье игрока. Из книги «Серапионовы братья»
О том, что Олега отправили дежурить с дружинниками где-то на Петроградской стороне, Аврора узнала от Франика. Серьезно беспокоиться отсутствием старшего сына она стала лишь через два дня, так как по некоторым признакам, которые способны воспринимать только женщины, а в особенности — женщины-матери, она поняла, что у Олега в разгаре роман и роман не совсем. Не совсем благополучный. Что-то не так было с этим романом. У мальчика даже ресницы стали как будто короче, а глаза словно выцвели, потеряли темно-золотой пигмент и стали цвета прихваченной заморозком полыни. И губы кривились и морщились так, будто он, укушенный малярийным кровососом, отведал хины. Что там грезится ему самому (может, райский сад с инжиром и персиками), это уже вопрос десятый. Но со стороны-то видно, что он сам не свой вот уже почти месяц и все у него валится из рук. Посуды перебил — просто беда. Беда.
Беда бедой, но до сих пор он возвращался ночевать домой и регулярно приводил из секции Франика. И вот пропал. А Вадька молчит, у Вадьки самого рыльце в пушку с его актрисулей из анатомического театра. Куда она, кстати, подевалась? Давно что-то не виделись.
— Вадик, — вопрошала Аврора Францевна из-под китайской розы, — Вадик, где Олежка? Мне почему-то кажется, что ты это прекрасно знаешь. И именно поэтому не сильно беспокоишься. Да, не сильно, насколько я могу судить. Но мне-то каково? Я ночи не сплю. И не занавешивайся своей ужасной челкой. Вадим!
Вадим хотел тихонько улизнуть из комнаты и оставить мать наедине с ее неподдельной тревогой, потому что легче было улизнуть, чем не отвечать. Он все еще не придумал, что соврать. Рассказывать правду немыслимо. Немыслимо рассказывать о том, как Инна повела его в очередной раз на специфическое мероприятие. Мероприятие состоялось на квартире некоего коротышки с неимоверно низким голосом и широкими от наркоты зрачками. Гудящий, как царь-колокол, коротышка оказался художником, а мероприятие — выставкой его произведений, немногочисленных, непонятных, но чрезвычайно ярких, «психоделических» — так это называлось. «Шизарт», как определил это направление некто Дип, вполне равнодушно отвернувшийся от увешанной картинами стены. Дипа больше интересовал портвейн «Три семерки» и наличие чистых стаканов.
Вадим все это терпел исключительно ради Инны, он все время что-то ради нее терпел. Для нее дымные ночные бдения, диссидентские акции с чтением вслух скучнейших и не всегда вразумительных произведений или выставки вроде этой составляли смысл жизни, а Вадим всего этого не понимал, не принимал, в глубине души опасался и… терпел. Терпел, как терпел бы обязательную предоперационную клизму, противен сам себе. Но операции-то, слава Гиппократу, никакой не предвидится. А клизмы осточертели. Осточертели! Как Инка не понимает? Все ей игрушки. И людишки эти игрушечные, словно тряпками набитые. Людишки в последнее время поселились у полуподвального гастронома на углу Пушкинской и Невского, и их почему-то положено навещать, а с ними и говорить-то не о чем. Они больше щурятся на весеннее солнышко и молчат. Медитируют. Осточертело.
Вадим так и знал, что, в конце концов, они влипнут. Хорошо еще, что вся полупьяная компания ушла по лестнице вперед, а они с Инкой отстали и целовались на третьем этаже. Хорошо еще, что откуда-то взялся Олег и выдернул их из свалки. Хорошо, что двор был проходным, вернее, череда просторных дворов, заросших тополями. Хорошо, что вели эти дворы прямиком на Рентгена, а там — решетка родного Первого меда, целого городка с больничными и учебными корпусами, исхоженного вдоль и поперек. И каждое укромное местечко, каждый ржавый мусорный контейнер, каждый куст, каждый закоулочек там были известны и обжиты.
И они понеслись, топча тополиные сережки, перелетели через тихую улицу Рентгена, легко преодолели решетку на глазах у изумленных мальчишек, катавшихся на взрослом дамском велосипеде, одном на троих. А потом обогнули исходившую густым теплым паром прачечную, добрались до нечистых вод речки Карповки — естественной границы медицинской автономии — и только там перевели дух, опершись о решетку набережной.
— Осточертело, — сказал запыхавшийся Вадим. Сказал Инне, весь во власти воспоминаний. Сказал Инне, а оказалось — Авроре.
— Вадик, что? — изумилась Аврора Францевна. — Я с тобой разговариваю, а ты не слышишь. Ты где, Вадик? Куда ты мысленно улетел? И где же Олег? Надо в милицию звонить, в больницы. Тебе не кажется?
— Да все с ним в порядке, мам, — хриплым от лжи и неприятных воспоминаний голосом ответил из-под челки Вадим. — Я не хотел тебе говорить, раз он сам не говорил. У него дама сердца образовалась. Он у нее ночует и не звонит в угаре страсти. Негде ему больше быть, как только у этой его дамы. Мам, мы взрослые уже, ты не заметила?
— Я заметила, но глазам своим не верю, — горестно вздохнула Аврора Францевна. — Каждый сам по себе, секреты, тайны. И папа тоже. Ах, мальчики, я же всегда вас понимала и никогда не навязывала своей воли. Зачем же теперь секреты и тайны? Это очень больно.
— Мы не хотим тебя волновать, мам, — ответил Вадим. — То есть и волновать-то нечем. Ну, просто есть вещи, в которых мы сами должны разобраться, а если говорить, то еще больше запутаешься.
— Вадька, я не верю, что Олег у своей дамы. Он бы обязательно позвонил, — снова начала Аврора Францевна. — Вадька, честно, где твой брат?
— Мам, ну, снова-здорово. Мам, у своей дамы. Или у другой какой-нибудь, у которой телефона нет. Что ты, в самом деле? Он сам большой. Не могу же я за ним хвостом ходить.
— Почему это не можешь? Раньше ходил.
— Не могу, потому что в морду получу. В прямом или переносном смысле. И правильно получу. Оно мне надо?
— Вадька, мне обзванивать больницы? — строго спросила Аврора, все еще надеясь прищучить Вадима, который явно что-то скрывал.
— Мам, честное слово, все с ним в порядке, — отворачивался Вадим. — Я знаю, где он. Но не спрашивай ты меня больше. Я все сказал, что мог. Вернется, никуда не денется.
И Вадим бежал, оставив мать в тревоге и размышлениях. Он понимал, что рано или поздно ей придется рассказать обо всем. О том, что он собрался с духом и позвонил в известную справочную на Садовой, куда приходят сведения о найденных на улице без сознания, о доставленных в вытрезвитель и о тех, кому «дали» по какой-то причине пятнадцать суток.
«Лунин, Олег Михайлович, мелкий хулиган, — сообщили ему, — направлен на общественно-полезные работы. Освободится через две недели».
* * *
Вадим бежал, и все внутри него кипело от возмущения. «Осточертело!» — повторял он про себя. Словечко не отвязывалось, не таяло, не рассыпалось на буквы. Оно вертелось на языке волосатой щекотной гусеницей, цеплялось за зубы и не выплевывалось. Вадим, надеясь, что в расчлененном, перетасованном виде словечко потеряет способность к ежесекундной регенерации и его можно будет выплюнуть по частям, разжевывал его. «Черт, тело, рост, торс, чело, рот…» — бормотал он. Но он добился только того, что гусениц стало неизмеримо больше, и каждая из них набирала рост и обретала тело. «Осточертело!» Вадим понял, что, пока слово не найдет адресата, ему не удастся от него избавиться. И еще он понял, что несется, как сумасшедший, во вполне определенном направлении — к институтской краснокирпичной общаге, что у Гренадерского моста, несется своим ходом, забыв, что на свете есть трамваи и троллейбусы, а также и автобусы. Несется, забыв о том, что в общагу ему после известных событий хода нет, не пропустят его через проходную даже среди бела дня, а пользоваться крысиными ходами, прятаться, красться по коридорам ему… осточертело!