— Если вы скажете, что подлость в нашей стране достигла уровня науки, то считайте, что вы ровным счетом ничего не сказали о подлинной роли подлости в нашей прекрасной стране, — говорил тот самый чиновник, что и в предыдущих разделах. — Подлость всегда и везде находилась и находится на уровне науки. Она просто не может существовать на донаучном уровне. Можно смело утверждать, что первой наукой в истории человечества была именно наука подлости. Ибо, совершая подлость, человек тем самым сразу возвышался до уровня науки. А человек без подлости вообще немыслим. Уже само очеловечивание наших предков было величайшей подлостью в истории Мироздания по отношению ко всему живому. И к мертвому тоже.
Если вы хотите отразить специфику нашего общества, вы должны признать, что подлость в нашем прекраснейшем из обществ достигла уровня искусства. Ис-кус-ст-ва! Искусства высочайшего, тончайшего и прекраснейшего. И, само собой разумеется, полезного. Вот ты идешь, например, со своим старым приятелем, собутыльником и единомышленником в свое учреждение. Приятель по пьянке совершил некий неосторожный (говори прямо — глупый) поступок. Ему за это грозят неприятности. Вы, естественно, обсуждаете перспективы. Естественно, поносите секретаря партбюро («прохвост», «подхалим», «бездарь», «кретин»), заведующего отделом («бездарь», «кретин», «подхалим», «прохвост»), заместителя директора («кретин», «прохвост», «подхалим», «бездарь») и прочих более или менее ответственных лиц учреждения, почему-то жаждущих причинить зло Приятелю. Ты, конечно, сочувствуешь Приятелю. Ободряешь его. Мол, мы тебя в обиду не дадим! Не те времена! Не на тех напали!!
Вот ты вошел в свое учреждение, выполнил все должные формальности, занял положенное тебе место в пространстве, принял привычную позу, наиболее соответствующую состоянию деловитого безделья. И тут к тебе подходит сущая ведьма (как по внешности, так и по сущности) — секретарша заместителя директора («кретина», «подхалима» и т. д.). «Шшшшшш», — заговорчески шепчет она тебе в ухо, что в переводе на обычный язык означает: «Петр Сидорыч просют тебя зайти». Ты, разумеется, незамедлительно вскакиваешь, одергиваешь мятый пиджачишко, поддергиваешь засаленные и отвисшие на заднице и на коленях брючишки, тушишь о ладонь еще не зажженную сигарету и скользишь, опережая ведьму из дирекции, по направлению к кабинету Петра Сидоровича. Всем видно, куда ты скользишь. Всем ясно, зачем ты туда скользишь. Ты всем своим существом ощущаешь невысказанные мысли твоих друзей и сослуживцев по твоему адресу: «прохвост», «блюдолиз», «стукач», «бездарь», «карьерист»… Не буду вас утруждать перечнем эпитетов такого рода: вы сами можете продолжить их без особого труда. Возьмите первого пришедшего на ум вашего сослуживца и скажите себе честно и откровенно, что вы думаете о нем. И слова неудержимым потоком заструятся по вашим мозгам: «лицемер», «двуличный», «стяжатель», «пьяница», «нечистоплотный»…
Вот ты вошел в кабинет Петра Сидоровича. Он, конечно, не встает тебе навстречу. Он деловито передвигает бумаги, переставляет телефонные аппараты, карандаши. Не поднимая головы от важных бумаг на столе, кивает тебе: мол, присаживайся, раз пришел. Ты присаживаешься на угол стула и изображаешь всем своим существом все то, что положено в таких случаях.
— Давненько мы с тобой не беседовали, Иванов, — произносит наконец Петр Сидорович как бы между прочим. — Как делишки, как детишки? Ха-ха-ха!..
— Делишки, Петр Сидорович, как говорится, дрянь, а детишки — пьянь. Хи-хи-хи!
— Ха-ха-ха! Да ты никак шутник, Иванов! Ха-ха-ха!
— Хи-хи-хи!
— Ха-ха-ха!
— Хи-хи-хи!
— Ну, хватит! Пошутили, и хватит. Я тебя не для анекдотов позвал, Иванов. Дело серьезное. Пятно на коллективе!
— Знаю, Петр Сидорович!
— Плохо знаешь, Иванов! Дело-то хуже оборачивается. Органы заинтересовались.
— Не может быть, Петр Сидорыч!
— Все может быть, Иванов! Вы ведь с Петровым закадычные друзья?
— Да какие мы друзья?! Сослуживцы, Петр Сидорыч! Не больше.
— Ты же выпиваешь с ним.
— А с кем нам выпивать не приходится?!.
— Домами встречаешься.
— Сплетни, Петр Сидорыч. Сплетни. Было, конечно, пару раз. Да и то так, случайно. Напросились в гости. Не выгонишь же!
— Сплетничают у нас, верно, много. И про меня небось…
— Что вы, Петр Сидорыч! О вас как раз не смеют.
— А что ты думаешь о Петрове, Иванов?
— А что о нем думать? Работник он, прямо скажем, не ахти какой.
— Прямо скажем — халтурщик.
— И в моральном отношении, прямо скажем, не образец.
— Прямо скажем — морально растленный тип.
— В политическом отношении… оно, конечно, того… нельзя сказать, что…
— Не финти, говори прямо! Не наш человек!
— Нашим, конечно, не назовешь…
— Будем персональное дело заводить.
— Давно пора, Петр Сидорыч.
— Придется тебе, Иванов, на собрании выступить. Расскажешь прямо, как честный коммунист, все, что знаешь и думаешь. А то слухи ходят, Иванов…
— Понимаю, Петр Сидорыч!
— Скоро сюда придет товарищ из органов. Он тебя ознакомит. Смотри, Иванов, не подкачай. А то ведь и на тебя…
— Не подведу, Петр Сидорыч!
В коридоре тебя уже ждет Петров. Повсюду группками толпятся сотрудники. Ты проходишь мимо Петрова, будто никогда не был с ним знаком, пусть все видят, что никакие вы не друзья. А Петрову слегка моргаешь: мол, потом. Петров не дурак, сразу понимает, в чем дело. И сам делает вид, что он просто покурить выскочил, что никаких шашней у него со мной нет: зачем подводить товарища?!
Ночь, конечно, не спишь. Петров — тоже не лапоть, его голыми руками не возьмешь. Он десятерых заложит, а сам выкарабкается. Уверен, сейчас он строчит донос в органы, все сваливает на своих собутыльников, в том числе на меня, себя изображает неустойчивой жертвой морально и политически разложившихся мерзавцев вроде меня, клянется в преданности, обещает исправиться. Сволочь он, этот Петров! И как я раньше не заметил, что он не наш человек? Гнать таких из партии надо. И органы правильно делают, что очищают общество от таких.
Настроившись таким образом и припомнив тезисы товарища из органов, ты начинаешь обдумывать свою разоблачительную речь на партсобрании. Речь получается красноречивая и страстная. Удовлетворенный, ты засыпаешь сном праведника.
— Еще в школьные годы, — говорил тот чиновник, — я выработал для себя основные жизненные принципы. Мне не нужно бытового благополучия, убедил я себя, не нужно наслаждений, власти, славы, почестей. Я буду просто Человеком. Я себе это «быть Человеком» представлял так. Если дал слово что-то сделать, в лепешку расшибись, а делай. Защищай слабых. Не обманывай. Не подхалимничай. И так далее в том же духе. Мне казалось, что этим принципам можно сравнительно легко следовать. Лишь бы желание было. И я им следовал. Но — до поры до времени. Как только я столкнулся с более трудными, чем в школе, проблемами, я понял, что в нашем обществе мало быть Человеком: надо быть Сверхчеловеком. Надо научиться ловчить, выкручиваться, хитрить, чтобы уцелеть. Нет, я не делал подлостей и не изменил своим юношеским принципам. Я просто постиг другую истину: чтобы этим принципам следовать, надо быть находчивым, гибким, изворотливым. Постепенно у меня выработались навыки играть нужную роль вполне естественно и без усилий, автоматически. Это было разумное приспособление к условиям существования. Именно это приспособление и имело следствием нашу способность легко переходить из одного состояния в другое, ему противоположное. В конце войны и в послевоенные годы число таких людей, как я, стало огромным. Многие из тех, кого я знал, были перед этим безупречными советскими людьми с точки зрения органов. Иначе мы не уцелели бы и не сыграли бы потом свою великую историческую роль. Это мы нанесли удар по сталинизму! Если бы не мы, то…
В те дни крушения сталинизма настроение у меня было такое, что я серьезно подумывал о самоубийстве. Жизнь, казалось, утратила смысл. А жить без страсти и идеи, объединяющей жизненный поток в единое целое, я не привык. И в этом я не был одинок. Но никто из тех моих знакомых, кто в то время собирался покончить с собой, не реализовал свое намерение наделе. Случайно ли это? Вопрос этот оказался частью более общего вопроса об отношении человека к своей собственной жизни.
В литературе, посвященной сталинским репрессиям, иногда мелькает недоумение по поводу того, что очень немногие люди покончили с собой, хотя знали, что их все равно уничтожат. Почему? Во-первых, сейчас невозможно иметь статистические данные на этот счет, чтобы с уверенностью ответить многие или немногие покончили с собой. Случаи самоубийства тщательно скрывались. Я лично знал об одном случае, когда ответственный работник застрелился, но органы изобразили дело так, будто его арестовали. Арестовали всю его семью, чтобы скрыть факт самоубийства, и кое-кого из осведомленных соседей. Слух все же возник — сын успел рассказать о самоубийстве ребятам во дворе, а те разнесли слух по всему району. Во-вторых, не так-то просто было покончить с собой. Не успевали. Оружия не было. Я по себе знаю, что это значит. Будь у меня пистолет, я бы, может быть, застрелился. Но каждый раз, когда у меня назревало желание сделать это, я ехал к своему фронтовому другу за сто километров от Москвы — он ухитрился сохранить именное оружие со времен войны (у меня тоже такое оружие было, но у меня его отобрали, когда я пересекал границу после демобилизации). Когда я добирался до друга, мы, естественно, отмечали встречу хорошей выпивкой и желание стреляться пропадало. А вешаться или кидаться под поезд не хотелось. Снотворные пилюли достать было трудно. И в-третьих, идея самоубийства не входила в тип самосознания людей той эпохи. Это, пожалуй, главное.