На вершине всей конструкции — Schutzhäßlingsßhrer Бликеро. Имя пробралось аж в эту восточную даль, будто само играло за своего носителя ретираду, за последний рубеж на Люнебургской пустоши. Он — наикошмарнейший призрак Зоны. Он злокачествен, им пропитались растягивающиеся летние ночи. Словно червивый корнеплод, меняется он, тянется к зиме, белея, к лености и гладу. Кого еще могли 175-е избрать верховнейшим своим притеснителем? Власть его абсолютна. И напрасно вы думаете, будто на самом деле не выжидает он у разбомбленного и заржавленного нефтеперегонного завода, под извивами лестничных пролетов, за цистернами и башнями, не ждет первого рассветного гонца в карминной юбке с вестями о том, как прошла ночь. Ночь — дражайший его интерес, посему следует ему доложить.
Это фантомное командование СС строится не на том, что узники знали в «Доре», — скорее на том, каким они представляли себе Ракетную структуру в «Миттельверке» по соседству. A4 тоже по-своему скрывалась за неприступной стеной, что отделяла подлинные боль и ужас от призванного избавителя. Присутствие Вайссмана/Бликеро, коробясь и трепеща, преодолело стену, проникло в зловонные бараки, устремляясь к чужой форме, подобно словам, что ищут дорогу сквозь грезы. Услышанного 175-ми от подлинных эсэсовских охранников хватило, чтоб Вайссмана возвысили на месте, — те, его собственная братская элита, не знали, что задумал этот человек. Когда в пределах слышимости появлялись узники, охрана переставала шептаться. Но эхом отдавался их страх — не перед Вайссманом лично, а перед временем самим, столь отчаянным, что он мог теперь по-хозяйски перемещаться по «Миттельверке»; временем, что даровало ему власть — не такую, как в Аушвице или Бухенвальде, власть, что им самим не снести…
Сейчас при имени Бликеро очко у Танатца чуть сжимается. Нет, он вовсе не думает, что имя сюда, например, подбросили. Паранойя для Танатца — не основная проблема. Его только беспокоит, что ему вообще про это напомнили — напомнили, что с того полудня на Пустоши, когда запустили 00000, ни словечка не доходило до него о статусе Бликеро: жив ли, мертв, у власти ли, в бегах. Танатц и сам не знает, что предпочтительнее. Пока плыл «Анубис», можно было не выбирать: воспоминание могло забыться так далеко позади, что однажды «реальность» потеряла бы значение. Конечно, это было. Конечно, этого не было.
— Нам кажется, он где-то есть, — сообщает Танатцу представитель городка, — жив и в бегах. Мы время от времени кое-что слышим — и это вполне похоже на Бликеро. Вот мы и ждем. Он нас отыщет. У него тут уже есть готовая опора.
— А если он тут не останется? — из чистой пакости. — Что, если посмеется над вами и пойдет дальше?
— Тогда я не могу объяснить, — собеседник отступает, пятится обратно в дождь, — это вопрос веры.
Танатца, поклявшегося никогда больше не искать Бликеро, после 00000-то, плашмя лупит клинок ужаса.
— Кто ж ваш гонец? — вскрикивает он.
— Сами идите, — процеженный шепот.
— Куда?
— На нефтезавод.
— Но у меня сообщение для…
— Сами и несите…
Белый «Анубис», отчалил к спасению. А здесь, в кильватере — недоходяги, плещутся и тонут, вязнут в трясине и волочатся пешком, бедные пассажиры на закате, сбившиеся с пути, спотыкаются об друг-дружьи обломки, объедки, унылый мусор воспоминаний — больше ничего им не осталось, — ворочаются, мешаются, вздымаются, опадают. Люди за бортом — и наши общие черепки…
Танатц остается трястись и яриться под упрочившимся дождем, под аркадой из песчаника. Мне полагалось плыть дальше, хочется заорать ему — вот он и орет.
— Мне не полагалось оставаться с вами, отбросами… — Где апелляционный суд, что выслушает его печальную повесть? — У меня палуба из-под ног ушла! — Какой-то кашевар поскользнулся в луже элитарной блевотины и расплескал целую гальванизированную канистру взбитой желто-куриной тошноты по всему правому борту прогулочной палубы, Танатц не заметил — Маргериту искал… Какая жалость, les jeux sont faits, никто не слушает, и «Анубис» ушел. Уж лучше тут, с плавучим мусором, Танатц, и не угадаешь, какой солнечник из-под воды засветит, оберста Энциана спроси, он знает (средь пустошей Мира есть ключ… и его не найти на борту белого «Анубиса», ибо все ценное там майнают за борт).
И вот… Танатц у нефтезавода, приперт к гудронной стене, скумбриевые зенки пузырятся из теней мокрого шерстяного воротника, сплошь чернобелых, сильно испуган, дыханье курится из уголков рта, а в gassen меж тем заново отрастает зеленая заря. Его здесь не будет, он просто умер просто умер? Тут же «грань», нет? поверхность стыка двух миров… ну да, но которых двух? Нечего рассчитывать, что его спасет какой-никакой позитивизм, это и в Берлине не помогало, до Войны, на сеансах у Петера Саксы… только мешало, остальным не терпелось, он их раздражал. Ширма слов меж ним и непостижимым всегда была лишь тактической уловкой… от нее ни на гран не свободнее. А нынче в ней и вовсе смысла, считай, нет. Он знает, что Бликеро существует.
То был не сон. Даже не надейся. Рано или поздно случится перелом в очередной лихорадке, она выпустит тебя на волю в прохладную реальность комнаты… да вовсе не нужно тебе выполнять столь долгое и сложное задание, нет, сам же видишь, то был просто жар… не взаправду…
На сей же раз взаправду, Бликеро, живой или мертвый, — взаправдашний. Танатц, уже несколько помешавшись от страха, хочет его спровоцировать, больше нет сил ждать, хочется выяснить уже, что по требуется, дабы перетащить Бликеро через грань. Какая капитуляция с воплями и вилянием жопой приведет его назад…
Приводит это лишь русскую полицию. Существует рабочая договоренность о пребывании в границах 175-штадта, о которой Танатцу, разумеется, никто не сказал. Нефтеперегонный завод был печально известен как «плешка», пока русские не провели серию массовых облав. Вдоль по дороге попрыгунчиком уносится вдаль последнее гаснущее эхо Хорала 175-штадта — некий певомый жуткий привет педерастии, что-то вроде
Нямки-бомки и попси-бой,
Если я дегенерат, то и ты такой…
— Нынче нам только вы, туристы, и достаетесь, — грит франтоватый шпак с белым платочком в нагрудном кармане, подхихикивая из теней под полями шляпы. — Ну и, понятно, шпионы забредают.
— Я не такой, — грит Танатц.
— Не такой, а? Рассказывайте.
Да уж, задачка. Меньше чем за полдня Танатц перешел от полного отсутствия необходимости беспокоиться или даже думать о Бликеро к постоянной потребности хоть как-то его формулировать, дабы потешить любознательность всякого бродячего лягаша. Вот один из первых его уроков недоходяжества: ему не избежать никаких последствий, что он сам себе подстроил, — разве только случайно.
К примеру, на окраинах Штеттина группа польских партизан, только что прибывшая из Лондона, случайно принимает полицейскую машину за ту, в которой везут в тюрьму антилюблински настроенного журналиста, палит ей по шинам, с ревом набрасывается, приканчивает водителя, ранит гражданского клюя и сбегает, волоча за собой Танатца, будто мешок картошки.
— Я не такой, — грит Танатц.
— Блядь. Не врет.
Его вываливают из дверцы в становище ПЛ несколькими милями дальше. Там его загоняют за проволоку вместе с 1999 остальными, которых отправляют на запад, в Берлин.
Много недель он мотается в товарняках, висит на поручнях назначенного ему вагона, пока кто-нибудь отсыпается на клочке соломы, который он только что освободил. Потом меняются местами. Так легче не заснуть. Каждый день Танатц видит с полдюжины ПЛ, которые задремывают и выпадают из поезда, — иногда забавно, но гораздо чаще нет, хотя юмор у ПЛ очень зависит от ситуации. Ему штампуют резиной руки, лоб и жопу, его дезинсектируют, зондируют, пальпируют, именуют, нумеруют, консигнируют, инвойсируют, направляют не туда, задерживают, игнорируют. Он попадает в бумажную хватку русских, английских, американских и французских телесных маклеров и избегает ее, снова и снова по оккупационному кругу, начинает узнавать лица, кашли, пары сапог на ногах новых хозяев. Без пайковой карточки или Soldbuch[377] ты обречен перемещаться партиями по 2000 от центра к центру, по всей Зоне — быть может, вечно. Поэтому где-то средь прудов и столбов ограды под Мекленбургом Танатц обнаруживает, что никакое он не исключение. На вторую ночь в теплушке у него крадут ботинки. Его сражает глубокий бронхиальный кашель и жар. Неделю никто не приходит его осмотреть. За две таблетки аспирина ему приходится брать за щеку у дежурного санитара, который уже полюбил жесткобородые щеки, пламенеющие при 103° у его бедер, дыханье печи у себя под яйцами. В Мекленбурге Танатц крадет окурок у спящего однорукого ветерана, и его полчаса мутузят и пинают люди, чьего языка он никогда раньше не слышал и на чьи лица ему так и не удается взглянуть. По нему ползают гниды, не сильно даже раздосадованные, что он попался им на пути. Хлеб его насущный днесь отбирает другое ПЛ — щуплее Танатца, но с таким видом, будто имеет право: такой вид Танатц может в лучшем случае лишь изобразить, и потому боится бросаться в погоню за печеночного цвета спиной в рванине, за копной волос на жующей голове… а другие смотрят: женщина, что всем рассказывает, как Танатц по ночам пристает к ее малютке (Танатц же и взглядом с ней встретиться не может, потому что да, ему хочется — стянуть со стройненькой хорошенькой пубертатки широченные солдатские штаны жесткий пенис меж бледных ягодичек так напоминает ему о Бьянке покусывать мякишно-мягкие бедрышки изнутри оттянуть за длинные волосы назад открыть горло Бьянка пусть стонет двигать ее головой как же ей это нравится), и славянин с низким лбом, вынуждавший Танатца после отбоя ходить на охоту за бычками, отказываться от сна не столько ради того, чтобы случайно и впрямь отыскать бычок, сколько ради права славянина этого требовать, — этот славянин тоже смотрит — да весь круг врагов наблюдал изъятие хлеба и неспособность Танатца к погоне. Суд их ясен, такая в глазах у них ясность, какой на «Анубисе» Танатц и не видал никогда, честность, коей ему не избежать, от коей не отмахнуться… наконец, наконец он вынужден лицом к лицу, буквально собственным лицом, встретиться с прозрачностью, с подлинным светом этого…