Потихоньку-помаленьку память его о том последнем ракетном запуске на Пустоши проявляется. Лихорадки оплавляют, боль удаляет примеси. Постоянно возвращается образ — в грязно-буром, почти черном глазу отражается ветряная мельница и зазубренная сеточка визирных нитей из древесных ветвей силуэтом… боковые двери мельницы распахиваются и захлопываются, как шаткие ставни в грозу… в небе радужки одно облако, словно скорлупка моллюска, оно подымается, по краям очень фиолетовое, клуб от взрыва, на горизонте что-то светло-охряное… поближе кажется, что это фиолетовое огрызается на желтое, окружает, а желтое ярчает, желтые кишки затеняются темно-лиловым, которое переливается наружу, все дальше наружу выпуклой кривою к нам. Странное (не то чтобы хотелось портить эту живописную сцену, но), довольно странное дело, прикиньте: на Люнебургской пустоши нет ветряных мельниц! Танатц даже по-быстрому проверил, просто убедиться: не-a, никаких мельниц, ладно, тогда откуда в глазу у Бликеро, глядящего на Пустошь, взялась мельница, а? Ну, честно говоря, сейчас в нем никакая не мельница, в нем отражается бутылка джина. Только на Пустоши и бутылки джина нет. Но мельница — отражалась. Что это? Может ли статься, что глаза Бликеро, в которых Грета Эрдман видела карты его Царства, специально для Танатца отражают прошлое? Вот было бы странно. Отвернись — и что бы ни проходило в этих глазницах, все потеряется. Лишь фрагменты засекаешь время от времени. Катье — оглядывается через плечо на свежие рубцы от хлыста. Готтфрид в строю на утренней поверке, все тело обмякло, ни дать ни взять вандерфогель, ветер крупной зыбью вздувает форму на спине от суковатых изгибов бедер, волосы развеваются, нахальная кривоватая улыбочка, рот приоткрыт, челюсть вперед, очи долу. Собственное отражение Бликеро в овальном зеркале, старое лицо — собрался напялить парик с челочкой, под пажа, а-ля Леди Дракон, и вот он медлит, заглядывает глубже, лицо спрашивает чего? что ты сказал? парик отведен в сторону и чуть ниже, чтобы стать еще одним лицом в тяжелых париковых тенях почти невидимым… но, вглядевшись, различаешь, как проступают гребни костей и жировые поля, обындевело и бело колеблется, маска в руке, поверх теней в полом пространстве капюшона — два лица глядят теперь на Танатца, и Танатц, ты что, собрался этого человека судить? Танатц, неужто не любил ты хлыст? Неужто не томился по шороху и вздоху дамских одежд? Неужто не хотел убить дитя, которое любил, весело прикончить тварь столь беззащитную и невинную? Оно подымает к тебе взор — в наираспоследнейший миг, доверяя тебе, и улыбается, складывает губки к поцелую, и тут же удар обрушивается ему на череп… что может быть лучше? Вот тогда вопль разламывается у тебя в груди, внезапное, плотное явленье утраты, утраты навсегда, необратимый конец любви, надежды… вот ты кто наконец — уже не оспоришь… (но сколько страха, когда принимаешь ее, змеиную морду — распахиваешь руки-ноги, дозволяешь войти в тебя, в твое подлинное лицо оно убьет тебя, если…)
Все это и многое другое он теперь рассказывает Шварцкоммандо. Неделю кричал я таю, кричал я видел «Шварцгерэт» всякий раз, когда за текучими проволочными заборами, на золоотвалах или переездах появлялось черное лицо, — и вот весть разнеслась. Однажды за ним приходят: поднимают его с соломы, от угольной пыли черной, как они сами, — поднимают легко, точно младенца, по доброте смахивают щелчком таракана у него с лица — и переносят, дрожащего, забирают, стонущего, на юг к Эрдшвайнхёле, где все они сидят вокруг костра, курят и жуют, взоры устремлены на посиневшего Танатца, который молол языком семь часов без остановки. Только у него есть некоторым образом привилегия рассказать историю досюда, он же проигравший, неудачник, и
Дурак, ему-в-любви-не, везет,
Ночами-не-отходит от, стола…
Но выиграл Верховный Банкомет,
Сдав по-паре-карт добра и зла…
Дурак не ставит все-на-кон, и-он не-ме-тит, высоко,
Он-знает: про-иг-раешь раз — и-снова прои-гратъ-легко!
Он в вечном проигры-ше-у, любви
И каждую ночь оди-но-о-о-ок!
Он потерял Готтфрида, потерял Бьянку и лишь теперь, когда прошло столько времени, начинает понимать, что это был один и тот же проигрыш — одному и тому же выигравшему. Временную последовательность он теперь забыл. Не знает, какое дитя потерял первым, и даже — вздымаются шершневые тучи памяти — даже не два ли это разных имени одного и тоже ребенка… но затем в треске чужого плавучего мусора, острых краев и высокоспиновых, понимаете ли, скоростей он соображает, что не может долго держаться за эту мысль — вскоре он уже барахтается в открытой воде опять. Но он вспомнит, что держался за нее, хоть и недолго, видел текстуру и цвет, чувствовал щекой, просыпаясь от близости пространства сна, — что двое детей, Готтфрид и Бьянка — одно и то же…
Он потерял Бликеро, но не так взаправду. После самого последнего запуска, невспомненных ночных часов до Гамбурга перескок из Гамбурга в Быдгощ в краденом «Р-51 мустанге» был настолько явно «Прокаловски-слетает-с-небес-в-машине», что Танатц стал воображать, будто избавился и от Бликеро, только на тот же самый, весьма условный металлический манер. И верно, металл уступил место плоти, поту, долгим болтливым ночным встречам, Бликеро — сидя по-турецки, запинаясь себе в промежность я нь-нь-нь-нь… «Не могу», Бликеро? «Не мог»? «Неравнодушен»? «Ною»? Той ночью Бликеро предлагал все свое оружие, выкладывал все карты своих капониров и лабиринтов.
На самом деле Танатц спрашивал: когда мимо проносятся смертные лица, уверенные, самосогласованные и меня ни фига не видят — они взаправду? Они вообще души? или всего лишь симпатичные скульптуры, залитые солнцем лики облаков?
И: «Я не могу ведь их любить?»
Но не дает Бликеро ответа. Глаза его мечут руны силуэтами мельниц. Пред Танатцем теперь мелькает череда сцен, кем-то подаренных. Энсином Моритури — пол из банановых листьев где-то под Малабакатом на Филиппинах, конец 44-го, в каплях солнца ерзает младенец, ворочается, пинается, подымая пыль с высыхающих листьев, а над головой ревут особые ударные части, «зеро» уносят товарищей прочь, наконец-то, как падшие цветы сакуры — этот любимый образ камикадзэ — по весне… Гретой Эрдман — мир под поверхностью Земли или грязи — он ползуч, как грязь, но кричит, как Земля, со спрессованными в слои поколениями тяготений и утрат, к ним относящихся, — утрат, неудач, последних мигов, за коими следуют пустоты, вереницей уходящие назад, череды герметических пещер, запутавшихся в удушенных слоях, тех, что навсегда потеряны… кем-то — кто его знает, кем? — вспышкой Бьянка в тонкой хлопковой сорочке, одна рука назад, гладкая пудреная полость под мышкой и скачущий изгиб одной маленькой груди, опущенное лицо, все, кроме лба и скулы, в тени, поворачивается сюда, вот ресницы, только бы поднялись, молишься ты… увидит ли она тебя? навсегда завис на шарнире сомненья, вечной сомнительности ее любви…
Они ему помогут справиться. Эрдшвайнхёлеры будут сидеть всю ночь под этот безостановочный разведбрифинг. Танатц — тот ангел, на которого они и надеялись, и логично, что он появился теперь, в тот день, когда у них наконец собрана целиком Ракета, их единственная A4, которую за лето натаскали по кусочкам со всей Зоны, от Польши до Нижних Земель. Верил ты или нет, Пустой или Зеленый, пиздострадалец или политический безбрачник, боролся за власть или равнодушно нейтралил, все равно у тебя было ощущение — подозрение, латентное желанье, некая тайная десятина души, что-то — Ракеты. Это «что-то» Ангел Танатц сейчас и просветляет, каждого — по-своему, ибо слушают все.
Когда же он закончит, все они будут знать, что такое «Шварцгерэт», как его использовали, откуда запускали 00000 и куда она была нацелена. Энциан мрачно улыбнется, подымется, закряхтев, на ноги, решение уже принято за него много часов назад, и скажет:
— Что ж, давайте глянем в расписания. — Его соперник в «Эрдшвайнхёле» Пустой Йозеф Омбинди хватает его за руку:
— Если чем-то…
Энциан кивает:
— Ты бы организовал нам охрану строгого режима, ‘kurandye[378]. — Так он Омбинди не называл уже довольно давно. Да и не мелкая это уступка — предоставить Пустым контроль за расписанием дежурств, по меньшей мере — пока длится это их путешествие…
…которое уже началось, ибо полутора уровнями ниже мужчины и женщины взялись за лебедки, тросы и сбруи, аккуратно затаскивают каждую секцию ракеты на отдельную транспортировочную тележку, другие шварц-коммандос ждут кожаными и синецветочными колоннами на рампах, выводящих наружу, вдоль нынешних и будущих векторов, растянутых меж деревянных рельсов и пазов, Пустые, Нейтральные и Зеленые теперь все вместе, ждут, или тащат, или надзирают, некоторые заговорили друг с другом впервые после того, как начался раскол по линиям расовой жизни и расовой смерти, это сколько ж лет назад, а вот примирились в единственном Событии, что одно и могло свести их вместе (я не мог, знает Энциан — и содрогается от того, что произойдет, когда все закончится, — но, быть может, этому и должно длиться всего долю дня, ну почему вдруг не хватит? попробуй сделать так, чтобы хватило…).