То — как прореха
горит рубаха,
рождая эхо
былого страха.
То карп зеркальный
идет к запруде,
то свечкой сальной
клянутся люди.
Во мраке комнат
царит разлука,
и мир изогнут
подобьем лука,
и света струйки
звучат как арфа
в одной чешуйке
от шкуры карпа.
Александру Эшлиману.
Битов Андрей Георгиевич родился в 1937 году. Закончил геологоразведочный факультет Ленинградского горного института и Высшие сценарные курсы при ВГИКе. Лауреат многих литературных премий. Президент Русского Пен-центра. Живет в Москве.
Редакция поздравляет нашего постоянного автора, члена общественного совета журнала с 70-летием.
Это было в 1988 году, еще при советской власти, но уже повядшей настолько, что брел я, не зная зачем, по Копенгагену: то ли пива попить, то ли пресловутую андерсеновскую русалочку наконец увидеть, то ли и то и другое... Погодка была знатная, любимая, северная — ни дождика, ни солнца. Хорошо, что я один! Я не хотел воссоединяться с группой советских поэтов (каждый из которых был уже подчеркнуто несоветским, а один, как оказалось при отъезде, даже сбежал, обретя любовь с первого взгляда).
Не нужен мне был никто, когда я был остановлен радостным окликом.
Притормозив свой мопедик, меня бросился обнимать полузнакомый человек. Радость его была неподдельна, даже родственна. Родственной она в какой-то степени и оказалась: в моей оболочке он обнимал дедушку своего сына. Александр Александрович был моим ближайшим другом.
У него я, выходит, этого зятька и видел. Я очень запомнил нашу первую и единственную встречу. Это было хоть и кухонное, но сильное музыкальное впечатление.
Было это, скорее всего, на святки. Мы сидели с Сан Санычем и попивали на его счастливой великановской кухоньке, когда к нам ввалились двое ряженых.
Были они моложе, пьянее и веселее нашего. Один достал флейту и, весьма простодушно изобразив пастушка, стал вытягивать достаточно сложную тему, другой же стал аккомпанировать ему как ударник на всем, что у нас оказалось в ту минуту на столе: на пустых стаканах и бутылках, на вилках и ложках и даже на соленых огурцах и квашеной капусте. Оба были неподдельно музыкальны, и получалось у них здорово. Мы с Сан Санычем аплодировали и подливали артистам вполне заслуженно.
Одного из них (того, что играл на огурцах) повстречал я однажды в Нью-Йорке, и мы почти не узнали друг друга; другого (что на флейте) — вот, в Копенгагене.
Я был рад флейтисту.
Он и тогда мне понравился (как музыкант), а сейчас — еще больше: так он был похож на собственного сына, которого я видел почти каждую неделю, а он, возможно, два-три раза в жизни, когда тот только появился на свет.
Мальчику уже было скоро в школу идти. Саша (я не помнил, как его зовут, но по ходу его расспросов выяснил, что так же, как сына, а сына — так же, как его) сердечно расспрашивал меня про всех, про дедушку и бабушку, искренне радовался, что его жена Маша удачно замужем и что у его Саши уже появился сводный брат, — в общем, была в нем та удивительная нежность плохого отца, которой так не хватает хорошим родителям.
Он ни за что не хотел меня отпускать. Он был рад, что у меня тут же нашлось на бутылку (у него не было ни копейки, или чего там у них — цента). Однако здесь было не принято пить из горла и на улице, но это был для него не вопрос. Он тут же бросил свой мопедик, никак не запирая (да кому он здесь нужен!), и мы, по-советски игнорируя переходы, трафик и трамвайные пути, двинулись напротив, на красный свет. Перед нами возрастало тяжкое, серое тело огромного храма (оказалось, королевской капеллы). Саша достал из кармана непомерный кованый ключ.
История его была печальна.
Я припомнил рассказы Розы, его тещи (только тещи способны так одновременно любить и не любить своих зятьев), какой он непутевый и талантливый (любимый ученик легендарной пианистки Марии Юдиной, знаменитой своей неподкупностью и требовательностью), непростительно забросивший учебу, короче, “закопавший талант”.
К тому же вовсе не еврейская у него была фамилия, а самая что ни на есть аристократическая; у него даже сохранилась (до сих пор не пропитая) фамильная шпага древнего швейцарского рода, которому, в свои века, принадлежал один из маленьких миленьких кантонов.
С этой шпагой он и свалил от призыва в “доблестную” за ее пределы; шпагу и фамилию признали, но кантон сохранил самостоятельность. Делать ему в Швейцарии оказалось нечего, и вот он в Копенгагене. Подрабатывает органистом по окраинным соборам. Дело в том, что “без бумажки ты букашка”, особенно здесь: у него нет диплома об окончании консерватории. И вот он уже, кажется, на третьем, нет, на втором курсе. Но зато! Зато он встретил меня. Зато у него есть ключ от королевской капеллы, которая используется по назначению крайне редко, лишь по случаю разного рода тезоименитств, и этот ключ предоставляется студентам консерватории для самостоятельных упражнений. И орган здесь замечательный!
В храме было полутемно и гулко, и в проходе стояли почему-то кбозлы, на которых очень удобно было распивать нашу бутылку. Я увлекся обстановкой, он — воспоминаниями, настроение стало возвышенным, и я попросил его что-нибудь сыграть. “Что ты хочешь?” — готовно откликнулся он. “Ну, что-нибудь из Баха”, — заказал я небрежно. “Что именно?” — “Что хочешь”. Он вскарабкался, как паучок, куда-то высоко; я остался у козел сторожить полбутылки.
Заиграл он сразу, без настройки. Сначала я слушал как обычно, не впервой пересчитывая органные трубы и размышляя, почему они не кратны числу нот, вспоминая из Владимира Федоровича Одоевского (друга Пушкина и первого нашего музыковеда), как четырнадцатилетний Бах на конфирмации впервые увидел и услышал орган и сбежал ночью из-под опеки своего сурового брата, забрался в храм и ползал за трубами в пыли, среди трупиков мух и паучков, устал, мальчик, уснул, и приснилась ему, ни мало ни много, “музыка сфер”, устройство мира .
В устройство мира я и попал.
О, это нельзя описать! Когда русский советский человек в Копенгагене стоит один посередине королевского собора с бутылкой в руке, а из-под купола на него снисходят божественные аккорды мессы! Права была Юдина: у нее вырос великий второгодник!
Музыка росла, исчезала, вспыхивала, мерцала... это был Бах! Мне не стыдно, у меня и сейчас глаза на мокром месте.
Счет времени потерялся, но вдруг Бах как-то плавно и невидимо исказился, поплыл... вбок, вверх и опять вбок... приблизился ко мне, к этой вот секунде, стал совсем уж мною, это был уже и не Бах. Я принимал его даже ближе к сердцу, чем того, которого так любил (в исполнении Глена Гульда). Я отнес это чувство за счет, теперь уже неоспоримой для меня, Сашиной яркой индивидуальности. Тема перелетела Баха, будто Моцарт, но Моцарт проскочил, споткнувшись о раннего Россини, со странным привкусом Телониуса Монка, и тут же как бы выпала в Россию, чуть ли не в Мусоргского с неожиданной примесью танго Пьяццолы и чуть ли не “Битлз”... в общем, все то, что я мог узнавать из любимого мной, пропало в этом смерче, и это был, конечно, тот же Бах, но мгновенно поглотивший все, всю будущую музыку, — не Бах, тянущийся к небу, а Бах, слышимый с небес.
Но музыка и доносилась сверху, спокойно располагаясь в новом пространстве: голова моя была как храм. Все объемы совпали, не стало ни стен, ни кожи: Бах мог бы такое написать, просто я не знал. В конце концов, я мало знаю и плохо разбираюсь в музыке. Однако счастье было полным.
Я был не в силах вынести такой музыки. Я неуклюже карабкался по узкой лесенке, бутылкой утирая слезы. С каждой ступенькой музыка все сильнее наступала на меня.
Никогда меня здесь не бывало, да и быть не могло! Оглушенный, я оказался за его спиной. Спина была косой и кривой, плечи хлопали, как крылья ворона или ангела. Орган тяжело сопел, как перед последним издыханием. Грубый расшатанный пол давно не подметался и был усыпан невнятными серыми щепками, как отколовшимися звуками. Большой серый паук болтался в сердцевине инструмента, не в силах выпутать своих рук и ног (их у него было не меньше восьми) из педалей и клавиш и, как мне показалось, даже веревок. Он был брит и слеп, нижняя губа его отвисла, с дополнительным звуком он втягивал в себя слюну.