И в памяти, наливаясь тяжестью, впаивался в седло ее зад, такой прекрасный в своей раздвоенности, такой притягательный, такой… И нет силы изгнать его из памяти, и бессильны все самые запретительные слова… Только бы раз заглянуть ей в глаза, положить руки на плечи. Всего раз — о большем я не смею мечтать! Всего раз взглянуть — и раствориться, взмахнуть крыльями, исчезнуть, не сметь о себе напоминать…
Я думаю о том, как медленно взрослею. Эти годы в училище так тягучи! Это заточение в казарме так несправедливо! Я даже представить не могу то счастье, когда закончу училище. Неужели этот день возможен?! Какой же будет этот день!
В свой первый летний отпуск я влюбился в Галю. Это вышло как-то само собой. Она закончила девятый класс, и для нее я, будущий пятиклассник, был совсем ничтожным существом. Я не смел к ней подходить. У нее были короткие, но густые коричневатые волосы, насмешливые полные губы и чеканно изящный профиль, как на камеях тети Ани — маминой знакомой. Каким летуче-стремительным был ее шаг! Я мгновенно узнавал стук ее каблучков. Я подбегал к окну или отступал в кусты и любовался — оживший профиль старинной камеи завораживал меня. Вскоре она с улыбкой начала приглядываться ко мне. Она знала, где я бываю, и наведывалась. Тогда модны были длинные платья. Ни одна девушка не была столь хороша в таком платье, как Галя, но особенно к лицу ей было голубое. Она всегда спрашивала меня:
— Правда, прелесть?
И я что-то бормотал. Я не притворялся: все в ней казалось для меня совершенным. Линии старинной камеи чудились мне в чертах ее лица столь явственно, что я принимал, очевидно, вид преглупый. А она, потрепав меня за волосы, уходила на танцы. Что за пытка! В училище нам дают обязательные уроки танцев. За танцы в младших ротах каждую четверть выставляют оценки. И я умею танцевать. Но разве ей интересно было танцевать со мной? Она стеснялась. Я видел, на танцах ее приглашали десятиклассники и такие взрослые курсанты или студенты! Я отплясывал мазурки, венгерки, кадрили и давал себе клятву вовсе не замечать женщин. А каждое утро украдкой клал ей на подоконник розы. Я обрывал их в парке. Ночью розы пахли слабо, были мокры и холодноваты. И в них иногда я находил спящих жуков с лилово-бронзовыми спинками, таких же, как на цветущих черемухах весной…
В то лето я научился плавать. Сперва я плавал только по-собачьи. И я боялся опустить ногу. Она зависала в пустоте. И от того, что дно было так далеко, руки у меня начинали выгребать часто-часто, а до берега все равно плыть полчаса. Потом я научился нырять с барж, грубых, пахнущих смолой и очень высоких без груза. Жгли ноги серовато-занозистые доски. И удар воды всегда был неожидан и звонок!..
Дарить розы — это же ухажерство! Даже слово такое вызывает омерзение. Почему не могу вести себя с достоинством, как другие? Я знаю — это слабости, постыдные слабости. Они у меня от рождения. И я должен их подавить и подавлю непременно. Я знаю, как люди воспитывают себя. Я докажу! Я ворочаюсь в постели. После урока гимнастики побаливают мышцы. Я ложусь поудобнее. Мне все более и более тесна солдатская койка. Мой рост уже около ста восьмидесяти шести сантиметров, и ноги приходится даже во сне поджимать, а плечи так мускулисто крепки и широко раздвинуты, что я едва укрываюсь стандартным солдатским одеяльцем. Я ощупываю руками ледяные коечные станины. Мне кажется, я могу их выгнуть руками. И хотя они толсты и неподвижны, я верю, что когда-нибудь они поддадутся.
Кто-то открывает дверь в спальню. Топает сапогами и ложится в кровать. Я отворачиваюсь к окну.
«Что розы, — думаю я, — а вот думать сразу о двух женщинах? Как низко я пал тогда!..»
И я поневоле вспоминаю то лето и Евгению Владимировну — она с год жила в общей квартире напротив. Я не сомневаюсь, я испорченный и развращенный человек. Да, я беспутный. Но я ничего не могу поделать. Я даже замираю, когда вспоминаю тот день. Это гадко, однако я вспоминаю подробно и счастливо…
Еще по ночным сумеркам я любил на велосипеде уезжать к озерам за окунями. Там, где тропинка терялась (а я знал ее наизусть), я шел пешком, ведя велосипед за руль. А уже перед самым озером прятал его в овражке. У меня было свое заветное озерко, я звал его Белым Омутом — утрами, еще до восхода солнца в рассветной мгле, оно тлело матовой белизной, и седые пряди восходили едва уловимо. Рыбины ворочались в воде. Я, дрожа от нетерпения, разматывал удочки. И ознобисто непроглядны были заводи под деревьями.
Я возвращался, когда солнце теряло свой первый багрово-вишневый тон. Людей здесь в ту пору я никогда не видел. Я заглядывался на солнце, оно плавилось желтовато-розовым жаром. Вода из розовой снова становилась молочной, а потом начинала голубеть вместе с небом. Кривясь, смещались отражения птиц. С сухим треском налетали стайки скворцов и, распластав крылья, застывали в небе болотные луни. Кулички на сыром песке царапали следочки. И, оживая, лениво зыбили воду ветры.
И тогда все было так же. В ноги толкала сетка с рыбой. Земля под притоптанной травой еще сохраняла зной вчерашнего дня. С карканьем тянулись на кормежку вороны. И какая-нибудь из них вдруг начинала кувыркаться и кричать совсем не похоже.
Я услышал звон воды. Здесь я знал каждое дерево, каждый плес. В эти часы здесь хозяином был я. Где-то рядом вода булькала, шипела. Я свернул на звук. Берег поднимался, закрывая озеро. Я знал: впереди обрыв и песчаный карьер. В той заводи мелко и вода всегда теплая.
Уже пригревало, хотя тени были еще рукасты и черны. Но там, где солнце доставало воду, поверхность ее струилась белым слепящим серебром.
Я даже не сразу понял, что это на плесе. Разбегались, вспухая, темные круги. Множество брызг вспыхивало на солнце, разбивало воду, пенилось. Это забавлялась водой женщина. Стоя в воде выше колена, она взбивала воду. Вода внизу была еще не захвачена солнцем и толклась черно, масляно. Однако сама женщина выше бедер кипела такой же нестерпимой белизной, как и вода у далекого берега. Я вдруг услышал ее тихий смех.
Она повернулась ко мне. Я вздрогнул, но она не заметила меня за ивняком. А я узнал ее!
Это же как сон! Женщина выходит из воды и ложится на песок в каких-то десяти шагах. Сначала я вижу только светлое пятно… Потом она садится и, закрыв глаза, подставляет лицо солнцу, сонно смахивая ладонью капли с бровей, ресниц, подбородка. Она чему-то улыбается, я вижу снежную полоску зубов и розоватость изнанки нижней губы. Груди передают порывистость дыхания. Они опали под тяжестью, а с концов остро темны, ровно запечатаны сургучом.
Я не сразу заставил себя уйти. Я представил, какое это гаденькое зрелище со стороны — вот так подглядывать. И тогда, обругав себя, ушел.
В овражке я наткнулся на чужой велосипед. Евгения Владимировна не дошла каких-то семи шагов до моего. Пристально и долго я смотрел на этот велосипед…
Я стал ловить окуней у озерка сразу за березами, ближе к дому. Я запретил себе приближаться к Белому Омуту. Зато каждый день я видел, как она проезжает мимо. Я ни разу не нарушил своего слова. Я лишь мечтал.
Но что это были за мечты! Чувства, слова, образы оглушали. Никто и никогда не узнает, что я пережил в те недели…
Белые брызги бесшумно парят по спальне. Струи серебристой воды рисуют волшебные линии… Я прихожу в себя. Почему все нужное, правильное, очень похвальное всегда такое скучное? А вот об этом, скверном, думаешь радостно. Вот все праведное, все полезное и всеми одобряемое — это надо заставлять себя делать и это какое-то чужое, пресное. Отчего?
И я с горечью размышляю о том, что все это от того, что я испорчен. И вот эта невыносимо двойная жизнь! Я должен скрывать от всех, каков я в действительности. Нет, я должен перевоспитать себя, я другой.
Я пустой, никчемный. Я совсем не годен для серьезной жизни, хотя отлично учусь и классный спортсмен и ребята меня любят, а вот… на самом деле я другой. Если бы они знали! Ведь каждый год одно и то же!
После шестого класса я проводил отпуск с мамой и братом в Одессе. Я мечтал о море. Увидеть море! И этот миг настал. Впереди за глинистым обрывом, остро изрезанным дождевыми промоинами и пучками чахлой полыни, слоисто дрожал полуденный воздух. Я шагнул из-за кустов и тогда увидел море во всю ширь — насколько хватает глаз. Я видел лишь море — эту до краев наполненную исполинскую чашу сини. Море показалось мне именно исполинской чашей. И эту чашу плавно раскачивали. Множество зеркальных бликов блуждало по ее поверхности, а края — задымленные дали — растворялись в тусклое распаленное небо. Скользили белые облака, искусно обточенные ветрами. И море, охая, выбрасывало волны на берег.
Я оцепенел. Этот простор! Эта прозрачно-зеленоватая толща воды со снопиками гаснущего света в глубине.
Море!..
Я чувствовал себя в воде своим. Я заплывал на два-три километра. Научился выходить и заходить в воду в крепкий ветер, когда волна может расшибить о дно. Часто, оставив брата в лодке и взяв камень, я опускался на дно. Я бродил под пологом прозрачной воды, разглядывал синевато-темные камни, изъеденные солью и бурями; крабы пятились бочком, пятная песок своими костяными лапками. Дремали на песке бычки, приметные лишь из-за крапинок на спине. По слабому течению стелились космы водорослей и бело разбивались волны о днище лодки. А потом, разом оттолкнувшись, уходил наверх, к поверхности, так похожей на стекло, составленное из зыбких граней.