По молодости лет Оля не знала, кто такой Курехин. То есть где-то в нижних слоях ее памяти мерцало смутное представление о виртуозном питерском проказнике, но живьем его в те славные времена она не видела, а потому и признать в обратившемся к ней почтенном крекере давно похороненного героя никоим образом не могла. Так, напоминает кого-то – не то из области кинофабрикатов, не то из девичьих снов.
Другое дело – я. Школьником однажды угодил я на дикий концерт, полулегально громыхавший в одном из центральных ДК, и воочию видел
(слышал тоже), как Гребенщиков грыз на сцене гитару и пилил ножовкой скрипку, Болучевский дул в свою дудку, анемичный Сева Гаккель возил смычком по виолончели, а за ними, фоном, кто-то еще, кого я не запомнил, производил извержения и каскады всевозможных звуков
(впоследствии люди, исполнявшие партии на импровизированных инструментах, получили солидное название “дребездофонисты”).
Предводительствовал вдохновенными варварами Сергей Курехин, который, сняв с рояля крышку, играл на голых струнах ксилофонными молоточками. Как только весь этот чудесный кавардак немножечко стихал, Драгомощенко тянулся к микрофону и начинал читать меланхоличные, тут же проходящие сознание навылет стихи, что-то вроде:
Как знать, в какие часы, в какие годы обретаешь себя, остывая беспечно в веренице смутных вещей.
Так я впервые увидел Курехина. Это было… в общем, в прошлом тысячелетии. В ту пору еще не изобретена была даже “Поп-механика” и маэстро приходилось думать, как заработать на жизнь, поэтому он был вынужден то служить концертмейстером в студии пантомимы при ЛИСИ, то давить клавиши органа в костеле на Ковенском. А после того, как он, явившись в телевизоре, растолковал нам с помощью наглядных средств, что Ленин – гриб, его узнала вся страна.
Тогда он уже завел ключом своей фантазии пружинку беззаботной
“Поп-механики”, но вместе с тем продолжал (при всей неугомонности натуры, начатых дел он не бросал) сниматься в кино, придумывать невероятные проекты и сочинять музыкальные треки для ленфильмовских лент. Он регулярно и непринужденно устраивал затейливые мистификации – обаятельный бедокур, он, уподобляясь провидению, отчаянно провоцировал людей на поступки или хотя бы на подобия поступков, никому не позволяя прозябать в грехе уныния. В плане широты жеста и безумия порыва он мог позволить себе все. Он был гением провокации.
Однажды на фестивале нонконформистского искусства в итальянском городе Бари, где покоятся мощи Николая Чудотворца, он пригласил выступить вместе с “Поп-механикой” в зале местного театра хор женского монастыря. Сперва Курехин относительно невинно терзал рояль, который тем не менее вряд ли ожидал подобного глумления над своей королевской особой, и эксцентрично дирижировал монашками, а после нанятый загодя конюх вывел на сцену огромного жеребца. Жеребец впервые оказался в театре и оттого, должно быть, сильно возбудился.
Девственницы в ужасе заверещали, и тут на сцену выскочил некрореалист Чернов и стал рвать зубами мертвого осьминога. Публика была в восторге.
Потом на открытой сцене берлинского Темподрома он выступил с Дэвидом
Моссом, который под аккомпанемент ревущей “Поп-механики” (десяток саксофонов, два ударника за двумя установками, несколько утыканных заклепками хэви-металлистов с гитарами наперевес, etc.) в стиле провокативного пения выл что-то на нескольких – попеременно – языках, а вокруг него под началом Африки кружились ряженые русские озорники-перфомансисты с букетами цветов и живыми визжащими поросятами в руках. Определенно, Курехин по-своему любил животных.
Затем Курехин устроил грандиозный спектакль в “Октябрьском”, который
(спектакль) в режиме живого времени транслировали по ТВ на всю
Россию. “Гляжу в озера синие” – так называлось представление. На сцену, где бродило стадо гогочущих гусей, вывезли спеленатую бинтами из серебряной фольги мумию и начали ее неторопливо распеленывать. В результате перед публикой с грушей микрофона в руке появился мурлыкающий Эдуард Хиль – на тот момент и вправду арт-покойник.
Курехин как бы давал ему вторую жизнь. Там много еще было всяких безобразий, которым, без сомнения, удалось бы подыскать соответствующий ряд в сфере символического, если бы только сам
Курехин не заявил, что ничего, кроме позитивной шизофрении, в этом проекте не было и нет.
Позже, подыгрывая на думских выборах Александру Дугину, он совершил публичный жест и, как положено радикальному художнику, вступил в радикальную национал-большевистскую партию. Получив из рук польщенных отцов-основателей билет за номером 418, он закатил концерт-мистерию в черно-багрово-огненных тонах – на сцене раскачивались на качелях ведьмы, вальсировали центурионы, а на крестах заживо горели грешники.
Возможно, я путаю порядок событий – сути это не меняет.
Продолжать перечень его артистических подвигов и великолепных сумасбродств (были еще истории с тринадцатью арфистками, военно-морским оркестром, Обществом духовного воспитания животных, постановкой “Колобка” в Балтийском Доме, после которой присутствовавший в театре Алексей Герман вздохнул печально: “Мне пора уходить из профессии”, предложением Ростроповичу выступить в
Кремлевском дворце дуэтом, но только Ростропович должен играть на рояле, а он, Курехин, на виолончели и проч.) бессмысленно и даже вредно – слова все равно не могут выразить всю полноту невыразимой действительности, потому что сами же без умысла обкрадывают ее, как фотография, которая, копируя мир, тут же лямзит у него третье измерение. К тому же и у самого Курехина с объективной действительностью отношения были далеко не самые прозрачные. Словом, описывать его бесчинства бесполезно, поскольку они затмевают любое описание. (Когда я дал послушать Оле “Ибливого Опоссума”, она сказала, что комната ее стала зеленым аквариумом, по которому в подвижных, колыхающихся бликах света шныряли угри, мурены и каракатицы, а “Воробьиная оратория” попеременно оборачивалась то мусорной вьюгой из конфетных фантиков и тополиного пуха, то звездопадом, прошивающим лиловое ночное небо.)
В аморфном теле питерского моллюска, того существа, что сидит в лощеной ракушке СПб, чувствует, переживает, пудрит носик и делает это обиталище живым, Курехин был особым и очень важным органом, отвечающим за качество и поражающую силу его (моллюска) чернильной бомбы (допустим, брюхоногие пускают такие бомбы), его завораживающего иллюзиона странностей. Чего он мог бы пожелать еще?
Залезть в рояль и там похрюкать? Так он уже и это делал. Он даже дирижировал ногами. Что дальше? Ничего. По крайней мере на ниве арт-провокации. Здесь он достиг предела – как выпущенный из жерла снаряд, он вдребезги поразил цель. Но цветная кровь прирожденного мистификатора, проворно клокотавшая в его аорте, не давала ему покоя, более того – вопреки всякой позитивной шизофрении требовала в деле строительства личной истории известной логики. Чтобы, не повторяясь, сделать что-то сверх сделанного, надо было начать все сызнова, надо было, положась на законы небесной баллистики, рассчитать новую траекторию полета, дабы невзначай не угодить в одну и ту же цель дважды, поскольку дважды пораженная цель, как дважды повторенная шутка, разом свидетельствует о недостатке вкуса, ограниченном арсенале возможностей и наличии пристрастий маниакального свойства. Кому приятно знать о себе такую дрянь?
Именно поэтому, должно быть, он заблаговременно придумал себе редкую сердечную болезнь и вскоре умер, ушел в объятия загробной зги. О том, что он остался жить, не подозревала даже жена Настя. Бог ему судья.
2
Такова предыстория. Дальше начинается собственно история.
Оля была аспиранткой на кафедре металлогении в Горном институте, хотя к лицу ей больше бы пошли гуманитарные дисциплины. Что-нибудь вроде скандинавской филологии. Вероятно, кочевое детство и определило впоследствии выбор профессии: ведь геолог, в сущности, тот же номад, только сделанный из вторсырья, восстановленный, что ли. С нукером Чингисхана геолог соотносится, примерно как белуха с белугой, поскольку он, как и прочие киты-дельфины, определенным образом вернулся в исходную стихию жизни с уже обретенной суши.
Оттого теперь приходится периодически всплывать за глотком атмосферного кислорода. Впрочем, Оля все-таки вела по преимуществу оседлый образ жизни и, не торопясь, писала кандидатскую (что-то о докембрийских комплексах Балтийского щита по результатам сверхглубокого бурения), так что урочное время проводила не в поле, а в библиотеке или институтской лаборатории, где мудрила над колбасками керна. Ну а неурочное… На него претендовал я.
Мы познакомились 4 апреля 2010-го, на Пасху. Тогда мне довелось попасть в случайную компанию – заехал к одному не очень близкому приятелю-медику за баночкой эфира (я занимаюсь тем, что составляю на продажу коллекции жесткокрылых и художественные композиции из них же – работа по сбору материала сезонная, лучше подготовить все заранее) и напоролся на застолье. Гостей было человек восемь, все сидели в комнате, увешанной тяжелыми вялыми коврами, как в утробе шемаханской сакли, и я никого, кроме хозяина, практически не знал.