Легко, словно не было никого жизнерадостнее ее на свете — такой она старалась выглядеть на людях, — Ивонна протянула ему руку, он проводил ее в сад. По пути она представляла своего собеседника как молодого соотечественника, путешествующего по Греции, и называла его имя — Райнхарт. Райнхарта совершенно обескуражило, что Ивонна запросто величала его художником, и разозлило, что она возомнила себя пророчицей. В саду почтенные гости уютно расположились за столиками, покуривая и посмеиваясь в самом приятном расположении духа, в то время как молодые пары медленно, словно блуждая во сне, танцевали среди остролистых агав. Над цветными фонариками, украшавшими каждый столик, вились комары и кружили ночные бабочки. Слуга разносил мороженое, сигареты, вино и пиво. В промежутках между лихими шлягерами, которые наигрывал оркестр, с дальних полей доносился надтреснутый сухой звон цикад, порой — собачий лай, крик осла у цистерны с водой или — этот звук ухо Райнхарта выделяло особо — низкий гудок входящего в гавань судна. Если отрешиться от болтовни и смеха, да и от ночного безмолвия, скрытого за этими болтовней и смехом, то была удивительная безбрежная и наполненная звуками ночь…
На следующий день Райнхарт продолжил свой путь.
Хинкельмана, ее мужа, в тот вечер не было: молодой ученый, он работал на раскопках, на островах, где часто оставался на всю неделю. О его научном даровании уже поговаривали в то время, когда состоялось их знакомство с Ивонной. Повсюду его встречали с необычайным уважением, хотя люди, в большинстве своем не слишком образованные торговцы, жившие отнюдь не в древние времена, а в современной греческой столице и мало разбиравшиеся в том, насколько важное, можно сказать — решающее, значение в архитектуре пятого и четвертого веков до нашей эры имели классические пропорции ступеней, черпали свое почтение к Хинкельману из вторых, третьих, а то и седьмых рук. Тем не менее они были готовы принять на веру это самое «решающее значение», а молодой Хинкельман, где бы он ни появлялся, оказывался главной персоной, не прилагая к тому ни малейших усилий. Правда, он этому никак и не препятствовал, он даже привык к такому положению, да и вообще был человеком, которому уже в школе все легко давалось, который преуспевал во всех начинаниях, и, хотя он не подавал признаков зазнайства — этого не позволило бы ему воспитание, — была у него, словно результат всего опыта предшествующей жизни, некая наивная самоуверенность, непоколебимая убежденность, что ему, Хинкельману, всегда и во всем будет сопутствовать удача.
В то время ему было тридцать четыре года.
За вечерним чаем в зашторенной комнате или в саду, где они, как это принято в Греции, располагались ближе к полуночи в поисках прохлады, он любил рассказывать о своей работе на островах — не о себе самом, вообще не о людях — своих коллегах или островных жителях, которых, несомненно, там встречал. Ивонна как-то проследила за этим: при всем изящном слоге, украшавшем традиционный рассказ мужа, в ее воображении возникал лунный ландшафт — без воздуха, без рыб и птиц, без пастухов и без единой живой козы. Очень может быть, что Ивонна осталась единственной, кто обратил на это внимание. На клочке бумаги или на оборотной стороне сигаретной пачки Хинкельман чертил автоматической ручкой некие пропорции, чертил медленно и тщательно, совершенно уверенный, что именно этого от него ждут, словно старец, претендующий на абсолютное внимание, и никто не заговаривал на другую тему, пока он занимался этим вычерчиванием. Разумеется, он всегда преподносил истинные изюминки, лакомые кусочки науки, и делал это скромно и доступно, так что собравшиеся слушали охотно, особенно дамы, восхищенные его увлеченностью и втайне гордые тем, что принимают в своем доме молодого Хинкельмана, имя которого то и дело упоминалось в лучших немецких журналах. Как уже говорилось, в основном это были деловые люди, по большей части в возрасте, которые нехотя вынимали изо рта сигару, если требовалось напрячь мозги; и, когда они наконец с более или менее чистой совестью могли кивнуть, им не оставалось ничего иного как оказать его учености безусловное уважение — хотя бы за то, что ученость эта заставила их совершить некое усилие. Порой, хотя и редко, в их привычный круг забредал кто-нибудь из приезжих, какой-нибудь земляк, который неожиданно, к ужасу остальных, не поддавался этим чарам, скажем, какой-нибудь художник. Он вел себя без всяких церемоний, словно в родном кантоне, ел и пил в свое удовольствие и в гробу видал молодого немецкого ученого и его золотое сечение. А с Ивонной, которую обычно приставляли к таким гостям в качестве буфера, чтобы смягчить нарушение приличий, этот приезжий вдруг начинал говорить об островных обитателях, пастухах и рыбаках, девушках и крестьянах, о разного рода бродягах, да так, что все общество, словно очнувшись от наваждения, желало узнать, где же можно увидеть такие чудеса… Хинкельман, молодой человек из приличной семьи, вполне был способен слушать рассказы других, не пытался тянуть одеяло на себя, когда разговор, еще мгновенье назад бывший у него в узде, внезапно срывался в галоп, словно ошалевший жеребец, и оказывался далеким от науки. Обычно он совсем умолкал, если сам не задавал тон, просто слушал, мог и засмеяться чьей-то шутке — негромко и пристойно, но так, чтобы заметили, а когда он все же, чтобы его молчание не показалось вызывающим, сам задавал вопрос, то непременно о вещах, в которых разбирался, причем лучше всех присутствующих… Сидя вот так, он являл собой безупречное зрелище — плечистый, белокурый, пышущий здоровьем, и каждый раз, когда поднимался, поражал своим ростом. Его кожа всегда оставалась свежей, будто он только что умылся холодной водой. Светлые глаза, умный взгляд, лицо молодое — много моложе своих лет — и тщательно ухоженное, словно садик опрятного немецкого домика, гордого красивым фасадом, зеленым штакетником и милым видом на окрестные луга, — по этому лицу можно было даже судить о его матери, о которой Хинкельман еще не упомянул ни единым словом; по крайней мере, Ивонна смогла сделать такое суждение. Это случилось в тот вечер, когда они впервые встретились, — на некоем подобии бала для избранных.
— Вы совсем не похожи на мать, — сказала Ивонна, — она среднего роста, довольно худощавая, у нее острый нос, и она всегда обходительна в присутствии сына. Между прочим, ей постоянно кажется, будто у нее растрепались волосы, и она то и дело поправляет прическу.
Хинкельман был, похоже, порядком обескуражен.
Откуда ей все это известно?
Ивонна тогда просто не знала, что ответить этому человеку, сидевшему рядом, — настолько он был выше, здоровее, сильнее ее, эдакая белокурая скала, подавляющая своей абсолютной и вместе с тем невинной самоуверенностью. Ведь она говорила, что приходило ей в голову и что она видела, глядя на свои бальные туфельки… А видела она дом с высокой двускатной крышей за зеленым забором и его отца — должно быть, пастора или учителя. Ни братьев, ни сестер. В прихожей — старые гравюры, например Дюрер, Грюневальд, а еще итальянские пейзажи, вещи времен Гете, кто-то из Тишбейнов. В саду ухоженные цветы, доставляющие не столько радость, сколько хлопоты, благотворительность по отношению к природе, доказательство любви к ближнему, все как полагается, добросовестно, красиво, очень красиво, очень чисто. Комната единственного сына, наверху, под самой крышей, в окно заглядывает дерево — грецкий орех или липа, а на стенах (пожалуй, наклонных), все еще оклеенных веселенькими детскими обоями, висят его собственные рисунки, предмет тайной гордости родителей: летние пейзажи, старые уголки родного города — все сделаны твердым карандашом, на всех (что остановило ее внимание) проставлена дата…
— Вам осталось только сказать, как выглядит абажур! — рассмеялся Хинкельман.
— Он зеленый.
Он засмеялся снова, пытаясь вспомнить, так ли это. Зато Ивонна, прорицательница, уже была занята другими делами: пила вино, обмахивалась веером, беседовала с вновь пришедшими, в то время как Хинкельман, оставшись наедине с собой и стараясь быть честным, все больше и больше задумывался над происходящим, особенно же над тем странным обстоятельством, что, услышав очередную фразу Ивонны, он каждый раз полагал, будто она ошибается, а чуть позже, нехотя обратившись к своей памяти, приходил к выводу, что все так и есть: и даты на рисунках — настолько мелкие, что их почти никто не замечал, и обои, которые давным-давно надо бы заменить, и бесконечная морока с цветами — то их собака разроет, то ветер растреплет, то ливень побьет; даже привычка матери вечно поправлять волосы — Хинкельман прямо увидел ее как живую!
Но откуда девушка все это знала?
Несмотря на сильную робость и боязнь уронить собственное достоинство, Хинкельман просто не мог не заговорить об этом с Ивонной, как только вновь остался с ней наедине. Танцуя с ним и поглядывая через его широкое плечо, девушка ни словом, ни выражением лица не отреагировала на его попытку прояснить дело, и Хинкельман, порядком пристыженный и взмокший, дотанцевал до конца, поклонился на редкость неловко и сел рядом с ней, словно школьник, положив на колени руки с переплетенными пальцами. Ивонну ничуть не взволновало, что все было так, как она сказала, почти все… Чтобы окончательно не лишиться рассудка и веры в миропорядок, Хинкельман ухватился за спасительное предположение, что эта странная девушка узнала все от какого-нибудь общего знакомого. Правда, в голове Хинкельмана не умещалось, кто бы мог так хорошо описать его комнату — там, по ту сторону Альп. Такого человека, пришлось ему признаться самому себе, просто не существовало.