«Хорошая компания, говори — не хочу», — разгребал он раз осеннюю листву в «писательском» уголке некрополя, где на расстоянии вытянутой руки лежали кости Карамзина, Жуковского и Дельвига. Была безлунная ночь, возле побелённого забора тускло бил уличный фонарь, и Семён Захарович то и дело спотыкался о выступавшие корни старой липы. «Растащили вас на цитаты, как вороны — объедки, — отставив грабли, обратился он к зиявшим в темноте надгробиям, — молотят языком, а народ безмолвствует. — Он сердито засопел. — Красота спасёт мир. А никому даром не нужна красота-то, её саму бы спасти!»
Поплевав на ладони, он снова взялся за грабли. Пот заливал глаза, и ему казалось, что мир перевернулся и город отбрасывает тень на звёзды, которых от этого не видно.
«А коли не подлец человек, тогда мало жить, нужно делать», — глухо донеслось из-под серого валуна. И Семён Захарович, подняв глаза, увидел, как на бронзовом изваянии Достоевского повисла кривая усмешка. «Эх, Фёдор Михайлович, мы своё пожили, знаем, что мира не переделать. — Он вздохнул. — Здесь каждый сам себя делает — хорошо ли, плохо, а приводит к одному. — Разведя руками, он указал на грудившиеся вокруг мраморные саркофаги. — И какая разница, что жили вы в столице империи, — кости ваши лежат в столице провинциальной культуры».
Он тяжело замолчал.
Ветер раскачивал фонарь, в подвижной тьме замелькали тени.
«Тварь я дрожащая или право имею?» — пискнули за позеленевшей от слизняков решётчатой оградой. И Семён Захарович увидел, как в светящемся от фонаря пятне вокруг постамента разыгрывается спектакль. Крохотные фигурки поочерёдно выходили на сцену, толпились у подножия памятника, повторяя вложенные в них слова. «Как люди за Творцом», — подумал Семён Захарович, удивляясь их тонким голосам. Пока не разглядел, что это дети. «Страшно, когда некуда пойти», — признавался мальчик с нарисованной, как у пьяниц, красноватой паутиной на щеках. «А если за гробом нет никакой вечности, а только деревенская баня, закоптелая, с пауками?» — меланхолично спрашивал другой, с белым, будто в муке, лицом и холёными, пухлыми пальцами.
Семёну Захаровичу стало страшно. Он вдруг понял, что люди, как и литературные герои, не взрослеют, раз и навсегда застыв в том возрасте, в котором родились, а ему довелось появиться на свет стариком и прожить в городе чужой мечты. Он понял также, что всякая судьба трагична по-своему, что подлец-человек ко всему привыкает и что натура людская самый тонкий расчёт подсекает. А ещё понял, что умирает. Он перевёл взгляд в темноту и увидел там свою книгу, целиком уместившуюся в эпитафию, которая никогда не будет выбита на его могиле:
Некуда пойти..
Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.
13 1 Кор. 1, 2
Если поэзия — это Божественная цитата, то строфы Сильвестра Ведуна принадлежат,
безусловно, дьяволу. Они были его первородным грехом, его проклятием, вознёсшим над всеми земными поэтами. И он искупил их отречением и страданием.
История моего героя, история невинного греха, восходит к 18.. году, к душной летней ночи в портовом трактире, когда публичная женщина, её имя не сохранилось, неловко корчась, потянулась за стаканом дешёвого, мутного портвейна, и из неё вывалился окровавленный сгусток, в котором невозможно было признать младенца. Он едва не раскроил голову о грязные доски и, вывихнув ногу, остался хромым — таким было первое прикосновение мира, его первый поцелуй. Мать допила вино и стала шарить под столом, ощупывая во тьме ножки стульев, опорожнённые, валкие бутылки и мужские сапоги, прежде чем тронула мокрое тельце, которое сначала приняла за блевотину. Наклонившись, она пугнула свечой гурьбу тараканов. Ребёнок не издал ни звука, его сочли мёртвым, но упрямые, недетски злые глазки смотрели, не моргая, выказывая ненависть и боль. Его вытащили на свет: у него была заячья губа, на лбу рдело родимое пятно, скользкие, в гармошку, как у ящерицы, складки кожи, так что даже привыкшие ко всему портовые шлюхи с омерзением отвернулись. Чадили свечи, капало сало. Греческие матросы, отчаянно кутившие уже несколько часов, увидев новое развлечение, предложили крестить новорождённого. Среди них был судовой священник, устало кивавший двойным подбородком, сгорбленный и толстошеий, едва не плескавший вино на требник. Кто-то, угрюмо надвинувшись, выкрикивал своё имя, набиваясь в крёстные. Мать было отказалась, но греки дали золотой. Нависая горой, священник тряс космами, бормоча молитву, вселяя в ребёнка ужас и отвращение к словам. По стенам дрожали тени, а закопчённое зеркало немым свидетелем жадно ловило происходившее.
Так посреди кабацкого смрада, посреди гвалта, запаха рыбы, оплывших свеч, плевков, ругательств, зловония и крошек табака родился Сильвестр Ведун, в которого вселился поэтический бес. Мать даже не почувствовала его рождения, устав от шумного застолья, уснула тут же на дощатой, жёсткой лавке, не подумав его накормить, а утром, выйдя по нужде, забыла о его существовании. Отцом был, несомненно, моряк — швед, француз или русский, отцом можно считать сразу всех, распутное чрево дало пристанище вавилонскому смешению языков.
Сильвестра приютила жена трактирщика, и следующие шестнадцать лет его вселенную ограничивала стойка, а воспитание — пьяные речи да тоскливые песни матросов, в которых выпитое пробуждало родину. Он рос замкнутым, ко всему глухим. Ковыляя с подносом, не радовался чаевым, не огрызался подзатыльникам, никогда не улыбался — ни липким скабрезностям посетителей, ни добродушным шуткам кабатчика, своего названого отца. Целыми днями он до одури тёр посуду ветхим, измочалившимся в тряпку полотенцем, мёл мусор или с равнодушным отчуждением слушал мечущегося по клетке кенара. Только изредка игравший без посторонних тапёр пробивал стену его безразличия глумливым и надрывным долотом скрипки. Молчаливый, почти немой, Сильвестр забивался тогда в тёмный угол и тихонько скулил…
В десять лет ему показали мать. Волоча искалеченную ногу, он тащился за наспех струганным гробом, разглядывая свежие сучки, слушая причитанья козлобородого дьячка и всхлипы казённых плакальщиц. Уныло шарил по оврагам осенний ветер, нагоняя толпы мшистых туч. Потом он долго стоял у зеркала, широко раскрыв глаза, помнящие комья сырой земли, тусклый блеск лопат и верёвки, опускающие гроб в могилу — это были глаза смерти, прозрачные и злые. Как-то на Пасху объявился его крёстный. Грек постарел, осунулся, поскучнел. Он быстро набрался и, бессмысленно таращась, стучал кулаком в грудь, повторяя своё имя. Сильвестр, которого он усадил перед собой на высокий табурет и в которого изредка тыкал пальцем, болтал босыми ногами, тупо уставившись на висящие за спиной грека часы, смешивая его монотонное жужжание с движением маятника. Памятью от грека остались дырявый картуз и ржавый компас. Эти два события фонарями висели на вёрстах безрадостных лет, посреди вязкой тьмы, они были вестью из прошлого, которому противилось настоящее.
На ночь его запирали в чулане. Здесь, на сколоченной из ящиков кровати, он проводил годы, вперившись в темноту, слушая, как шагают по крыше короткие южные дожди, ловя ртом затхлый воздух, кропя обои кровью битых комаров. Его пристроили в воскресную школу, но от него там вскоре отказались: Сильвестр сидел, точно мёртвый, уставившись в одну точку, не замечая учителей. И чему они могли его научить? Складывать слова он умел несравнимо лучше.
Но это история отверженного, калеки из пыльного южнорусского захолустья, в паутину дней которого, как гусеница, вползало тусклое однообразие. Подлинная история Сильвестра Ведуна началась позже. Однажды в кабак заглянул Серж Чаинский, поэт и местная знаменитость. Он был в приподнятом настроении: ему заказали оду на смерть городского землемера и уже выплатили аванс. Яркое солнце било в низкое, засиженное мухами окно, сверкая лучиками на пыли, разливая кругом томленье и лень. Чаинский одёрнул фрак, отложив в сторону трость и неуместный в жару цилиндр, велел подать перо, бумагу, штоф анисовой, распорядился насчёт закуски. Вслед нескладной фигуре, исчезающей в сизом кухонном дыму, он сдвинул серебрившееся брови, уперев локти в стол, охватил ладонями лицо. Его ноздри кокаиниста трепетали: он уже чувствовал лёгкое возбуждение — приближение поэтической лихорадки, которую считал вдохновением. Чаинский опрокинул водки, зацепил вилкой холодного языка и размашистым почерком стал набрасывать рифмованную чепуху. Дело ладилось, он заметно опьянел. И тут с переменой блюд перед ним опять возник половой. «Че-а-ек! — Чаинский смотрел невидящим взором сквозь уродливого подростка, с белёсым, вылинявшим полотенцем наперевес. — Вот, послушай.»
Сильвестра для него не существовало, ему был важен он сам, его монолог, он мог равно обратиться к дубу, камню или волнующемуся прибою. Растягивая слова и картинно жестикулируя, он прочитал: «Звезда уснула — и диво: рыдает морская грива. Как ненужный кадастр, у гроба букет белых астр.» Второй строчкой он особенно гордился, сделал паузу, переводя дыхание. Губы полового издевательски скривились, он хрипло рассмеялся. Чаинский вздрогнул, это был хохот мертворождённого. Не отпуская злобной ухмылки, калека произнёс скороговоркой с десяток слов скрипучим, каркающим голосом. Мгновенье — и мир Чаинского рухнул, его прежние представления о поэзии растаяли медузой на солнце, растворились в колдовских модуляциях, он стал их пленником, узником Сильвестровой ворожбы. В это мгновенье — вечность — перед ним вспыхнули картины его детства: разбитая горничной чашка, кусачий кактус в углу гостиной, эхо обеденного колокольчика, таинственным образом отразившись в словах Сильвестра, ему стремительной волной представилась вся его жизнь, которая упёрлась теперь в берег этого мгновенья, разбившись о камни Сильвестровых чар.