Сильвестр Ведун не вошёл в Историю, История — это закон больших чисел. Но там нет Бога. Бог, как и дьявол, сокрыт в деталях, Бог — это штрих на мировом полотне, сноска в книге бытия.
Дальнейшая история моего героя — это эволюция греха. После своего ошеломляющего, опереточного успеха Сильвестр заболел. Он метался в горячке, в непролазной, безобразной тьме, обостряющей чувства, в жару, напоминающем о преисподней. Однако его мозг продолжал расщеплять скорлупу слов, а жесточайший бред граничил с откровением. Чаинский проклинал себя, точно вор, прокрадываясь на цыпочках под дверь, вытягивая шею, ловил безумные, бессвязные речи. Диковинные, они влекли его, как стервятника падаль. «Там царь Кощей над златом чахнет..» — бубнил Чаинский, барабаня пальцами по дверному косяку. Сильвестр сильно исхудал, стал похож на сморщенного гнома, на заячью губу выбежал зуб. На третий день Чаинский всё же пригласил врача, того, что встретил за картами у Шаховской. С утра тот был трезв и болтлив. «Ну-с, где же ваш вещий Олег? — начал он бойко ещё с порога. — Шила в мешке не утаишь, показывайте своего кудесника, любимца богов!» «Чертей.» — с мрачной серьёзностью съязвил про себя Чаинский, приглашая в дом. Он почти ненавидел доктора, он к нему ревновал. «Что со мной? — думал он. — Ведь когда-то я любил этого трудягу, лечившего ещё отца. Ах, Сильвестр, Сильвестр!» Топчась в прихожей, врач сыпал городские сплетни. «Антон Петрович (так звали розовощёкого критика) всему уезду растрезвонил про вашего феномена. Целую лекцию прочитал — что значит образование. — По утрам доктора съедала желчь. — А я скажу проще: ваш визави — осколок древности, когда прыгали через дровчатые костры и, гадая, пускали по реке плоты с лучинами. Один тогда наберётся духу, произнесёт в лад несколько слов кряду — и все на колени падают, покоряются волшбе. — Доктор расстегнул пуговицы саквояжа, доставая слуховую трубку. — Да-с, слово тогда исцеляло от ран, избавляло от недорода, поэты тогда священнодействовали. Вспомните, кто создал Грецию, — слепой Гомер, Персию — гимны огню. А северные скальды, а наши гусляры. Куда прикажете?» Чаинский указал жестом. «Нет, что ни говорите, а поэзия только разновидность заговоров, вроде как у знахарок или лесничих.»
Собираясь точками на посуде, густо блестело
солнце, пуская по стенам зайчиков, резало глаза. Но на море уже собирался шторм, кучились пунцовые горы. Врач выстукивал Сильвестру рёбра, вызывая кашель, журавлём заглядывал в горло. Тот, как всегда, покорный, уткнулся в пол мутными васильковыми глазами. «Ничего страшного», — коротко бросил врач, укладывая саквояж. Из вежливости Чаинский предложил отобедать, но доктор отказался, отговорившись визитами. Уже в дверях, рассеянно потерев лоб кулаком, как бы между прочим добавил: «Да, вот ещё что, не напрягайте его, убедительнейше прошу..»
Несмотря на прогноз, Сильвестр поправился только к зиме. За это время его навестила Шаховская. Выпорхнув из кареты, качая страусовыми перьями, она призналась Чаинскому, что не в силах справиться с собой. И тот её понял. Прогнав глухонемую сиделку, она заполнила собой комнату: сняла со свечей нагар, убавила лампадку перед черневшей в углу иконкой святителя Николая, распластала снедь. Её визиты стали регулярны. Вместе с Чаинским они грудились у его постели, неловко переминаясь, ловили каждое слово. Сильвестр ненавидел её фальшивые хлопоты, подоткнутое одеяло, поправленную подушку, но больше — щебетанье. Отвернувшись к окну, он наблюдал, как прикованная цепью собака, шалея, ловила пастью белые хлопья, прыгала, едва не опрокидывая конуру. Но посетителей было не смутить. Шаховская приезжала в сумерках, пряча лицо под вуалью с мушками, и её лошадь неприятно цокала сквозь метель. Её салон как-то сам собой распался, она отлучила завсегдатаев. Теперь смыслом для неё стало сидеть у больного, густо моргая, точно намазывая одну ресницу на другую, обратившись в слух. Увядающая, она опять видела себя барышней, совсем молоденькой, в завитых по моде локонах, дрожащей кисеёй платья на первом балу. Возвращение было мучительным, бросая пряди на воспалённый лоб, она умоляла Сильвестра не молчать, совала ассигнации. Эта изнеженная, развращённая вниманием женщина чувствовала над собой власть неотёсанного, безусого юнца и была не в силах обуздать себя, совладать с постыдным желанием принадлежать ему, быть его рабыней, наложницей. И она пробудила Сильвестра, он вдруг понял, что может смять эту избалованную, роскошную женщину, как полевой цветок. Стадия личинки закончилась, к весне куколка превратилась в бабочку, крошка Цахес стал Циннобером.
Талант — это могущество. Сирены сладкозвучием победили Одиссея, а Орфей двигал камни, повелевая тенями. Сильвестр Ведун был новым воплощением Слова, его окончательным и бессмысленным торжеством. Он был Антихристом, пародией, обезьяной Бога. Дар возвышал его над моралью, догмами, миропорядком, он парил выше пороков, прозрений, долга, ошибок, мудрости, правды. Ведь слова выше суждений, вне истин с их банальной сущностью и наивными обещаниями. Сильвестр не заключал сделки с Вельзевулом, но как художник платил обычную цену, о которой не подозревал даже смутно. Впрочем, Страшный суд — для других, дьявол, как и Бог, в апологиях не нуждается, как может Творец судить творца? Тринадцатый апостол, Сильвестр мог бы вести род человеческий на край света, как флейтист — крыс. Втайне избранный быть орудием наказания, посланный опровержением суесловия и предостережением от тщеты, он был призраком, однажды осознавшим себя. В нём пробудилось грозное, растительное самоощущение, свойственное ранним годам. Бич Божий, он вышел из подчинения, он всё больше становился отступником, бунтарём, падшим ангелом.
Чаинский совсем опустился. Он уже не искал повод, не напускал важности, требовательно приставив стул, он садился верхом и, нюхая со спинки кокаин, ждал, ждал, ждал… В Сильвестровом ведовстве он видел себя каким есть — разбитым, опрокинутым, в провинциальном городке, где рождаешься с чувством, что непременно уедешь отсюда после гимназии, и где через полвека тебя хоронят на заброшенном кладбище. И Чаинский знал, что ему уже никуда не деться из захолустья, где скука сводит с ума, а от глухой тоски хочется выть. Сам он уже давно не сочинял — зачем? — ведь ему всё равно не вырваться за ограду правильных стихов — за частокол постылых размеров и пресных рифм.
Навестил Сильвестра и Фонбрассов — Антон Петрович был из немцев. Недавно вернувшись из столицы, он высокомерничал, сыпал новостями. «Там всё по- прежнему, — говорил он, отдавая лакею перчатки, — либералы грызутся между собой. А над всеми парит беллетрист, сующий Христа в полицейские романы. Все как с ума посходили — его ставят аж выше Флобера!» Сверкая залысинами, он долго рассуждал о том, что не каждому открывается воля богов, не каждому дано толковать их знамения, а после, уже на крыльце, вытирая платком череп, нёс околесицу: «Надо его в Петербург… Показать государю.»
Как-то Шаховская за роялем импровизировала романс. По её просьбе Сильвестр сочинял слова. Он продиктовал двадцать семь вариантов — больше в доме не оказалось бумаги. Говорят, что никому не дано создавать шедевров, что некоторые произведения становятся ими благодаря любезности времени. Но это ошибка. Считается также, что поэзия делится по жанрам, стилям, возрастам, сословиям, степени начитанности. Но глаголы Сильвестра жгли сердца с одинаковым безразличием. Он подбирал слова, осторожничая, как Гулливер среди лилипутов: ритмы других щекотали, его — разили наповал. В сравнении с ними остальная лирика казалась сочинением ярмарочных скоморохов, величайшие стихи — виршами, их язык — жаргоном. Искра Божия вспыхнула ярким пламенем. Он представил существовавших до него классиков бледной тенью, их лексику — маловразумительной невнятицей, набором вульгарностей, заимствованных из просторечья.
Сильвестр не фиксировал события, происходящее вокруг было чужим, враждебным, он едва помнил вчерашний день, зато мог отчётливо воспроизвести выражения, в которых год назад, карябая акцентом, английский боцман заказал ростбиф, или интонации трактирщицы на его первом причастии. Но всё изменилось. Чужие слова больше не буравили мозг, он научился строить защиту. Теперь он не прятался в ракушку от текущей вокруг реки косноязычия. Притупив абсолютный слух, он снизошел до неё, впитывая, как губка, чужие интонации, испорченный камертон, он передразнивал, пересмешничал, подражал. Так имитируют кваканье лягушек и пение цикад. Он схватывал мелодию речи, её обертоны и контрапункты с той же лёгкостью, с какой раньше подделывал анапест и гекзаметр. Он научился отзвучивать собеседника, быть эхом, зеркалом чувств. Пустотелая форма, он наполнялся чужим содержанием, как кувшин — водой. Он видел скрытый подтекст, неграмотный, читал души, как раскрытую книгу. В разговоре с ним находили ответы на сокровеннейшие вопросы, не замечая, что разговаривают с собой. Олицетворение краснобайства, он становился олицетворением риторики, ораторствуя лучше Плевако и Цицерона, потому что отделял слова от вещей, не вкладывая в них души. Чужие желания прорывались в междометиях, сбивчивых модуляциях, представали нагими в стеклянной витрине тела. Чаинский и Шаховская ползали на коленях, унижались, клянчили, питаясь его метафорами, как ненасытные, голодные демоны. Сильвестр звал их «словососами». Они стонали, бредили, галлюцинировали, рыдали от упоения и жалости к себе. По болезни коротко стриженный, точно капуцин, он исповедовал именем слов, приговаривал, миловал, внушал, от него уходили просветлёнными, но сам он был миражом, иллюзией, лжемессией — будоражил, оставаясь спокойным, задевая корневые связи не выстраданными словами.