Европе гораздо легче, чем в Северной Азии. Самое приятное – это разнообразие впечатлений. Мама мне не пишет, это грустно.
Напишите, я буду рад получить письмо от Вас. Целую Ваши руки. Л.
Гумилев”.
Я, конечно, сейчас же написала, но ответ от Левы был помечен уже апрелем. Дни благополучия всегда были короткими в его жизни. В армии с ним произошли очередные неприятности, какие именно – я так никогда и не узнала. Но намек в апрельском письме ясен:
“12 апреля 1945
Дорогая, милая Эмма, я получил Ваше письмо только сегодня.
Причина та, что я после многих приключений переменил адрес, но ребята пересылают мне письма. Ваше письмо вывело меня на несколько часов из мизантропии. Я отвык от хорошего отношения, не ждал его и был взволнован и расстроен. Однако пишите. Мой новый адрес: полевая почта 28807-г.
Воюю я пока удачно: наступал, брал города, пил спирт, ел кур и уток, особенно мне нравилось варенье; немцы, пытаясь задержать меня, несколько раз стреляли в меня из пушек, но не попали.
Воевать мне понравилось, в тылу гораздо скучнее.
Мама мне не пишет. Я догадываюсь, что снова стал жертвой психологических комбинаций. Я не удивляюсь этому, ибо “спасение утопающих есть дело рук самих утопающих”. Я понял это своевременно. Николаю Ивановичу я не писал, потому чтб потерял его адрес. Прошу Вас передать ему привет. Помимо этого у меня к
Вам просьба. В. Б. Шкловский посетил меня в поезде и предложил прислать ему рукопись моей трагедии, на предмет напечатания. Я послал, но адрес также утерял. Очень Вас прощу узнать у него о судьбе моей рукописи и написать мне. Вам я посылаю свои стихи, отчасти рисующие мое настроение и обстановку вокруг меня.
Простите за нескладность письма, колбасники мешают сосредо точиться.
Целую Ваши ручки. L.”.
Война скоро кончилась. Лева, как известно, вернулся домой невредимым. Оставшиеся до демобилизации четыре месяца он провел в Германии, под Берлином. Мы переписывались. Его стихи я раскритиковала, о чем и сейчас жалею. Он, конечно, не поэт, но в те волнующие дни победы и перспективы свободы для Левы не следовало об этом говорить. В. Б. Шкловский тоже не то разочарованно, не то огорченно отозвался о Левиной трагедии
(она, кажется, была написана стихами) и не стал устраивать ее в печать.
Нельзя пройти мимо обиды Левы на мать, проступающей так настойчиво в приведенных письмах. Чем объясняется отсутствие писем от Ахматовой в этот период, я точно не знаю. Вернее всего, это результат недоразумения, шуток почты или цензуры. А может быть, и преувеличенной настороженности Левы. Письма начали приходить после победы. Позволю себе всказать такое предположение. Молчание Анны Андреевны было как бы заклинанием, пока шли бои за Берлин. Ей казалось, что в каждом написанном ею слове заключены суеверные приметы. Когда опасность миновала, открытки матери посыпались на Леву. Еще из Берлина он мне писал:
“0т мамы я получил открытку предельно лаконичную. Я сержусь на нее настолько, насколько можно сердиться на мать, и помирюсь, вероятно, не раньше чем через полчаса после встречи” (21 июня
1945). “От мамы я получил 3 открытки столь лаконичные, что рассердился еще больше. Ну, увидимся – помиримся” (12 июля
1945). “На маму больше не сержусь и надоедать вам не буду” (14 сентября 1945). Лаконизм писем Анны Андреевны раздражал Леву и впоследствии, когда в 50-х годах он опять сидел в лагере.
Вообще говоря, Анна Андреевна перестала переписываться с родными и друзьями, вероятно, после расстрела Гумилева, когда в 1925 году она была негласно объявлена опальным поэтом. Это длилось многие годы с перерывом только на время войны. Постоянный надзор грубо давал себя чувствовать. Особенно травмировала Ахматову перлюстрация ее переписки. Это ее угнетало до такой степени, что она начала писать письма почти телеграфным слогом. К тому же кто-то ее надоумил, что лагерные цензоры быстрее читают открытки, чем запечатанные письма. Поэтому она писала Леве на двух-трех, а то и четырех открытках подряд. Это оскорбляло и раздражало его. Тем более что Анна Андреевна писала, по его мнению, сухо. а она не могла выражать свои чувства, помня о чужих и враждебных глазах. Но тут я забежала вперед, в другую уже эпоху. Возвращаясь к сорок пятому году, повторю, что с наступлением победы на Леву посылались открытки матери. После многих перипетий он вернулся в Ленинград, где его ждала на
Фонтанке отдельная комната рядом с материнской. Любовь и согласие между ними, изредка нарушаемые неизбежными бытовыми стычками, длились до его последнего ареста в 1949 году.
Семилетняя разлука породила множество недоразумений между ними.
К несчастью, они завершились полной ссорой, омрачившей последние пять лет жизни Ахматовой.
Пока что мы находимся в середине этого пути. Но прежде чем двинуться вперед, ко многим годам моего общения с Ахматовой, нам придется вернуться назад, к той эпохе, которая уже описывалась мною в прежних публикациях. Ведь даже самые талантливые
“шестидесятники”, при всех своих заслугах и достоинствах, не могут представить себе' повседневную жизнь людей 30-х гдов. Уних все сливается в один мутный поток “советского образа жизни”, как будто все семьдесят лет он был одинаков.
С Левой мои отношения на протяжении этих долгих лет, разумеется, менялись. Бывали длительные периоды полного отчуждения, даже вражды, но как бы итогом их я воспринимаю дарственную надпись на его прославленной книге “Этногенез и биосфера Земли”: “Милой
Эмме на память от Левы. 2/11 1991. Л. Гумилев”. На фоне его последних интервью по телевидению и в журналах эти простые, человечные слова звучат для меня как просветление в затемненном сознании. Они говорят мне не о тех 50-х годах, когда в память прошлого я спасала Льва от заброшенности в долголетнем лагере, а о тех же 30-х, о которых, повторяю, так мало знают новые поколения. И с первозданной яркостью вспыхивают в моей памяти интонации и жесты некогда любимых мною людей.
“Вы будете говорить, а мы будем слушать и понимать, слушать и понимать…” (из приветствия Мандельштама Ахматовой, приехавшей в Москву погостить в Нащокинском)
“Где мой дорогой мальчик?” (Мандельштам, не застав дома Левы, тоже гостившего в Нащокинском.) -
“Лева, не горбись… Никогда больше так не говори…” (Ахматова).
Когда расстреляли Гумилева, Леве было девять лет, школьники немедленно постановили не выдавать ему учебники, тогда они выдавались в самой школе, где самоуправление процветало даже в младших классах (из устных рассказов Ахматовой).
“К таким людям особый подход” (мое профсоюзное начальство о
Леве, за которого я хлопочу по просьбе Мандельштамов). И все-таки отказали.
“Он у нас” (телефонный звонок из ГПУ к Ахматовой в 1933 году, когда Лева попал в облаву в доме ученого-востоковеда Эбермана.
Рассказала Ахматова).
“Вы – саддукеи” (Лева, полемизируя с Надей, которая утверждает, что мы – бессознательные марксисты, и хвалит ЛЕФ).
“Мамочка, когда ты умрешь, я тебя не так буду хоронить” (Лева, выслушав рассказ о похоронах Эд. Багрицкого). “Йок…” (Лева с наслаждением произносит тюркские словечки, беседуя с Кузиным и
Леоновым – биологами, связанными в своей работе со Средней Азией.)
“Во всем Советском Союзе только два человека понимают Хлебникова
– Николай Иванович и Лева” (Ахматова).
“Марию Лев преследовал в пустыне… был Иосиф долготерпелив…”
(из “Сонета” Мандельштама о Марии Петровых, за которой оба ухаживали).
“Как это интересно! У меня было такое с Колей” (Мандельштам вспоминает свое любовное соперничество с Гумилевым из-за Ольги
Николаевны Гильдебрандт-Арбениной. См*.* его стихотворение “За то, что я руки твои не сумел удержать…” и гумилевскую “Ольгу”
– “Эльга, Эльга! – звучало над холмами”).
“Что ж она – сирена?” (Ахматова о Марии Петровых.)
“И ха-ха-ха, и хи-хи-хи…” (общая атмосфера в доме).
“Моей же девы красит стан аршин сукна иль шевиота” (Мандельштам поправляет и дополняет акростих Левы, обращенный ко мне).
“Лева, как вы дорого мне стоите” (он просит у меня три копейки, не хватающих на кружку пива).
“Это – вам” (продавец подает Леве полную кружку вне очереди, что-то поняв в сочетании веселого, умного взгляда с нищенской одеждой).
“Счастливый смех…” (Ахматова горловым сдавленным голосом, услышав, как я болтаю с Левой в соседней комнате).
“Наденька, как хорошо, что она уехала. Слишком много электричества в одном доме” (Мандельштам после отъезда Ахматовой из Москвы).
Как-то возвращаясь от Мандельштамов, я ждала 18-го трамвая у
Кропоткинских ворот, а Леву Надя послала за керосином. Он стоял рядом со мной на трамвайной остановке с бидоном в руках и говорил что-то на философские темы – просто, искренне и заинтересованно. Это напомнило мне тех “мальчиков”, о которых писал О. Мандельштам в “Шуме времени” в главе “Тенишевское училище”: “Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадях, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строя, чем в жизни взрослых”. В то время в Москве почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае – честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек. Я поверила в ум и духовность Левы независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не талантов папы и мамы.