Вот тетя Вера теперь и торгуется со мной. Не удалось взять по дешевке — добавила мне рубль. Тычет этим рублем под нос, в глаза; разнюхай, мол, рассмотри, разгляди.
Представляете, как она будет маму убеждать, если она для меня даже лечебного факультета не пожалела!
— Эх, Женька, Женька, — говорила тетя Вера, делая вид, что она не злится. Но я-то видела, что она злится. — Чтобы быть строителем, надо иметь призвание. Без призвания не помотаешься целый день на солнце, в жаре, в пыли, в цементе. А чтобы быть курортологом, нужно не призвание, а всего-навсего счастье. Ты, Женька, еще дура. Все мы в семнадцать дураки…
— Сомневаюсь… — буркнула я.
— В чем? Что курортологом…
— Нет! Что в сорок пять мы всегда умнее, чем в семнадцать. Бывает так, бывает иначе. По всякому бывает…
У тети Веры даже глаза остановились. Как будто она смотрела-смотрела на меня целый час, а увидела только в эту минуту.
— Тетя Вера… — решилась я… — ну, пожалуйста… ну, мне одной побыть хочется. Не каждый же день в жизни проваливаешься на экзаменах!
— Выгоняешь? — изумилась тетя Вера. И три ее подбородка опять колыхнулись в том же поступательном движении от верхнего к нижнему.
Вот попробуй объясни что-нибудь!
Разжались и прямо-таки вздохнули пружины дивана. Это тетя Вера поднялась. Она с достоинством донесла свое тело до двери. Но потом остановилась. Я знала: ей очень не хочется отступаться от меня. Взгляни я на нее сейчас повиноватее, она вернется, перевернет передо мной «рубль» другой стороной и опять начнет соблазнять. Я смотрела на нее и думала: буду я в сорок пять лет понимать то, что понимаю сейчас? Или уже нет?
И еще я смотрела на ее волосы, — светлые, с блестящим отливом, ничуть не хуже, чем у Ленки. На них отлично держится укладка. Мне до сих пор странно, что при трех подбородках у человека могут сохраниться такие волосы.
— А, что с тобой говорить! — рассердилась тетя Вера. — Не с тобой, с матерью надо говорить.
И последний раз, раздув в себе обиду, как раздувают пламя из углей, пригрозила в сердцах:
— Я расскажу вот матери, как ты меня выгнала.
Если думать, — только если очень долго думать, — то начинает казаться, что фотографии имеют свойство выявлять в жизни человека самое главное, существенное.
В сущности, что у меня за мои семнадцать лет было важнее соревнований? Самое памятное — соревнования! Самое тревожное — соревнования! Самое радостное — соревнования!
Я посмотрела на четкий вихорек пыли на фотографии, выбившейся из-под правой ноги. Да, конечно, если бы я заставляла свою голову работать в том предельном напряжении, в каком работали мои ноги, не было бы сегодняшнего провала.
Так, может, мне в самом деле пойти в физкультурный — и все? Или на отделение курортологии?
Я представила себе на минуту, что я — курортолог и у меня на приеме тетя Вера. (Она уже собирается на курорт!).
Я бы повесилась…
Я ничего не говорю. Я совсем не говорю, что все курортологи должны повеситься.
Но я бы повесилась.
Я вышла, наконец, на балкон.
Понимаете, все, кого я уважаю (разумеется, я говорю о тех, кого знаю лично), — это люди, которые или строили Севастополь, или воевали за него. Или делали и то и другое. Как отец… Вообще-то у нас в семье началось это не с отца, а еще с прадеда. Прадед воевал в первую оборону. А потом строил. Дед воевал в гражданскую. А потом строил. Отец воевал в последнюю войну, — строит уже третий, начиная от прадеда, Севастополь. В сущности, все они воевали только на одном месте, да строили на одном месте, А города каждый раз были разные.
Вон, например, там, направо, недалеко от берега, при прадеде были люнеты Николаевской батареи, при деде стояло здание драматического театра. Это здание и отец помнит. А теперь там посыпанная гравием, утоптанная дорожка бульвара. Сначала взрытая земля… потом здание… потом опять земля…
А вот эта акация, что дотянулась верхушкой до нашего балкона, — моя ровесница. И вдоль всей нашей улицы Большой Морской доросли до крыш акации, мои ровесницы. Тонкостволые. Всем — по семнадцать. А тех, что старше, совсем мало. Их не срубили, хотя иногда они стоят посреди тротуаров. На их широких стволах, как затянувшиеся раны и ожоги, следы от снарядов.
…Мама тоже и воевала, и строит.
Но мама — не то…
У нас в комнате всего две фотографии — та, о которой я вам говорила, и еще одна — на приемнике. Это любопытный снимок, во всяком случае, я ни в одной семье, даже в Севастополе такого снимка не видела. Отец, с выражением серьезности и какой-то тщательно скрываемой удрученности в лице снят в сером костюме и такой же бумажной кепке. А мама грустная, но с бьющей поневоле из глаз гордостью — в полной военной форме: в пилотке, со звездой на сгибе, в гимнастерке и узкой форменной юбке.
В сорок первом меня на свете не было. Маму призвали в армию первой. А отец только через полгода после мамы добровольцем ушел на фронт.
Но вообще-то соотношение сил и характеров в нашей семье совсем не то, что на этом снимке.
С отцом моим можно обо всем говорить. А вот с мамой…
Ничего меня так не мучило, как предстоящий разговор с ней.
Я уже знала, что мама сегодня же заболеет. И, что главное, она тоже придет в ужас:
— Терять год? — скажет мама и сразу пойдет к буфету за валидолом. — Ты отлично знаешь, что виновата сама! Поезжай с Леной и сдавай — хочешь на основной, хочешь на факультет курортологии!
Я ничего не говорю, мама у меня — не тетя Вера. Но иногда она понимает то же самое, что тетя Вера: что, например, надо спешить и, если не удалось взять в жизни то, чего хотелось, то надо брать, что подвернулось. А если вдруг подвернулась курортология, то тогда и жалеть не о чем!
Если мама — не тетя Вера, то это только потому, что мой отец — не Ленкин отец.
Я стояла на балконе и смотрела на трех ребятишек, игравших внизу под окнами. Это дети Бутько, нашего соседа.
В нашем доме столько моряков, что их хватило бы на команду эсминца. И столько отставников, что, когда во двор приходит лектор, лекции никогда не срываются.
Но я не знаю человека более интересного, чем Бутько.
В начале войны ему было, как мне сейчас: неполные восемнадцать. А парень был здоровенный, прямо выдающийся. Отец говорит, его весь Севастополь знал под кличкой Яша-слон. Работал он грузчиком.
Когда начались налеты, детей по ночам стали увозить на Большую землю. Катера наскоро крепили. Даже якорей не бросали: немцы разнюхали и почти каждую ночь налетали. С высоты — бомбы. На детей. Храбрые!
Летом море смирное, лежит в берегах. Или чуть набегает пеной на камни… зализывает раны и обиды. По-настоящему черное оно только зимой.
Дул шальной норд-вест баллов в семь по Бофорту. Когда Бутько пришел к причалу, волны заливали берег до самых скал и пристанских построек. Детишки (их было человек сто пятьдесят) стояли под дождем.
На одном из катеров порвались швартовы. Корму вздыбило вверх на шквальной волне. И в темноте, на глазах у всех синий якорный огонь одного суденышка стадо заносит на якорный огонек другого. Все катера могли разлететься в щепы.
Бутько подбежал к отвязавшемуся катеру, схватил канат, когда тот уже падал в воду, и, отскочив, уперся ногами в кнехты. Он тянул на себя трос до тех пор, пока к нему не подбежали матросы. Они перехватили канат, все вместе затравили концы. А Бутько стоял, стараясь отдышаться и обтереть лицо, все в морских брызгах. Но не смог обтереть. У него на руках порвались сухожилия… Теперь он даже бриться не может сам, его жена бреет.
В том управлении, где отец старшим прорабом, Яков Михайлович работает экспедитором. Сколько я его знаю, он всегда стоит на очереди на квартиру. Ему дадут квартиру по семье. Пройдет года три-четыре, и опять оказывается семья не по квартире.
Сейчас у них вот-вот родится уже седьмой.
Мама, когда видит тету Наташу беременной, каждый раз удивляется:
— Опять?!
И у мамы так круглеют глаза, что видно, что ей даже смотреть-то на все это страшно.
Живут Бутько всегда на первых этажах. И, наверное, все скопом, досаждают куда больше тем, кто живет над ними, чем верхние им. В этом шуме Бутько топнет ногой:
— Цыц!
И смеется:
— А с ними в жизни теплее как-то.
Отец много раз советовал Бутько перейти на другую работу, чтобы в управлении быть, не ездить за материалами — ведь ему трудно. Но Бутько отказывается.
— Был грузчиком и остаюсь грузчиком, — говорит он. — Только раньше на своей спине мешки с цементом таскал, а теперь на машинах вожу. Вот родился бы
женщиной, тогда другое дело, поменял бы работу: в детский сад в няньки пошел.
Бутько — единственный мужчина, который хотя бы в шутку жалеет, что не родился женщиной.
Я смотрела с балкона на его славных пацанов и думала, что у мужчин все не так, как у женщин. Бутько — самый добрый человек из всех, кого я знаю. Но его доброта — это совсем не та доброта, что у женщин. Женщина дала соседке в долг три картошки, когда у той суп варится, и считает себя очень доброй.