Сама баба Катя умерла в Москве не так давно старой девой, и неизвестно, успела ли выполнить дружеский поэтический наказ. Биография ее пестра и туманна: тут и МХТ-второй, и конармия, и книжечка Шершеневича с печатью Краснофлотской Азовской библиотеки, и роковая любовь издания тридцать какого-то года с тщательно законспирированным исходом, и нищета, и пьянство, и достойная долгая старость в чине семейного патриарха (всех ее сестер-смолянок, всех братьев-офицеров не оказалось на земле многими годами раньше), начавшаяся, когда ей было едва больше пятидесяти. В гробу она, очень маленькая, лежала, облагороженная смертью, с лицом настоятельницы монастыря, исполненным святости; где лукавая смешливость ее и умение высоко поднимать густые до старости брови, где уютная лысинка на седой голове, старомодные пушкинские цитаты, казавшиеся ей куда как вольными остроты из Козьмы Пруткова, рассказы о Пасхе в пензенской усадьбе (здесь бывал нищий свойственник Белинский и безутешная бабка Лермонтова), где ее приверженность всему, чему учили верить многократно менявшиеся на ее веку власти? Больше нет всего этого и никогда, по-видимому, уже не будет. Остался лишь ветхий платяной карельской березы шкафчик, чудом снесший многие энергетические кризисы, остались милые серые глаза на дореволюционном коричневом фото, этот вот девичий альбом и найденная после ее смерти в чемоданчике с письмами завернутая в тряпицу и пронесенная с заячьим мужеством сквозь все опасные годы личная печать ее отца, вице-губернатора и предводителя дворянства (монархическая геральдика).
Маленький тиран посапывает за шелковой ширмой, гости говорят вполголоса, они уж не напрягают спин и не поджимают ног, а пьют свежезаваренный (по крайней мере, второй раз) цейлонский чай. Бабушка тоже за столом, хоть и прислушивается к дыханию внука; она и баба Катя говорят о Любови Яровой, на этот предмет, как видно, у них нет одного мнения: друг друга недолюбливают, одна дворянка, другая полька по отцу-шляхтичу, русская по матери из нижегородских мещан, нигилистка предреволюционной выучки, и обе — неслучившиеся актрисы, чему не бывает прощения. Здесь возникают не к месту двое физиков (коллеги отца), их черты совсем расплылись, видны лишь галстуки и мешковатые костюмы, они изображают веселых холостяков, хотя наверняка давно женились за переписыванием конспектов или во время электромеханического практикума на мрачном физическом факультете; один из них курит, другой говорит, понижая голос лишь при пугливых взглядах женщин, они расставляют шахматы. Но проникли они в эту семейную сцену лишь по перебою в механизме камеры, при случайном наложении кадров, и много яснее группа женщин: сестры Муза и Леля, племянницы бабы Кати, двоюродные сестры отца, мать и сбоку единственный мужчина, муж тети Музы, дядя Юра, сухой джентльмен с породистым собачьим лицом, закаленный семью годами учения в Германии (начиная с конца двадцатых) и шестнадцатью (плюсуя к году начала последней войны) пребывания в отдаленных северо-восточных провинциях Союза. Беседуют они, по всей вероятности, о дочери тети Лели, Дюймовочке лет одиннадцати с надменной высокой тоненькой шеей, ровными ножками, поставленными в третью позицию, и непомерно большим бантом в пышных грузинских волосах (ее отец, грузин-архитектор, умрет от инфаркта в период борьбы с архитектурными излишествами, как раз накануне первых заграничных гастролей дочери в составе кордебалета Большого театра), — беседуют о ее артистическом будущем. Она грациозна, говорит тетя Муза, легонькая, как пух, говорит ее муж, она способная и очень работящая, скромно добавляет тетя Леля, а ведь не хотели сразу принимать, вставляет хозяйка, как прекрасно, что в этот день они об этом самом будущем, в котором и зависть, и неудачные браки, и актерский невроз, и ранний маразм, ничего-ничего не знают, — пусть Дюймовочка пока стоит себе на пуантах с надутыми губками и высокомерно нахмуренным лобиком. Перелистывая страницу, обнаруживаем, что кадр перегруппировался: в уголке дядя-Митя-с-бородой демонстрируется тете Ире, вдове второго, погибшего на войне, брата отца, и ее дочери, десятилетней Наташе, нечто генеалогическое. Этот боковой родственник с седой донкихотовской бородой до сих пор стар и румян. Долгие годы разгребая семейные анналы, он составит к нашему времени двадцать семь колен родословного древа (до времени Ивана Грозного) и, похоже, сделается бессмертен. Чудо: дерево, верхушка которого была, казалось бы, начисто срезана, обронила-таки пару веточек, — и те проросли, проросли. Впрочем, тетя Ира-то как раз и не имеет к этим побегам никакого отношения, но рассматривает картинку с улыбкой (чуть позже она выйдет замуж далеко не молодой женщиной за врача-гипнотизера, потом он умрет, умрет). Сколько ни рассматривай фотографии тех лет, заметно, что все эти люди рады после стольких разрознивших их лет побыть вместе. Они правы, история сделала очередной поворот. Супруги в коммунальных квартирах все чаще говорят в своих норах в полный голос; пусть баба Катя сколько угодно делает ужасные глаза, но тетя Муза и тетя Леля вспоминают имена своих братьев вслух, имена, которые долгие годы нельзя было ни произнести, ни припомнить про себя. Слово будущее потеряло казенную абстрактность, а стало обыденным понятием, о нем следует волноваться. Меньше хочется лежать, больше хочется передвигаться (и решения об этом люди привыкают принимать самостоятельно), ходить в гости. Пожалуй, в самом времени много оптимизма, и кудрявый малыш во сне показывает ямочки. Пройдет три десятка лет, он станет раздражительным человеком, будет на поминках морщиться от вкуса кутьи, не любить даже близких покойников, остерегаться признаков чужих недомоганий, запаха горьких старческих лекарств, сторониться сквозняков, нищеты, книжной пыли, ему будут неприятны даже следы пролитых давным-давно чернил на столешнице старинного бюро, он будет торопливо и невнятно думать о бренности, брезгливо листая серые страницы с тройными полукруглыми прорезями для всовывания хлипких уголков…
Ты проснулся, когда гости в большинстве разошлись. Только двое смутных физиков играют в уголке в шахматы, мать и бабушка переговариваются шепотом, двигая вещи на их будничные места. Абажур над столом прикрыт тряпицей, чтоб свет не доставал до ширмы, сам стол сдвинут, застелен привычной клеенкой, и посуда уже перемыта. Есть в нежданно наступившем вечере что-то от зимней ангины. Подарки аккуратно собраны, сложены на твоем низкорослом столике, они прижились, расселись по местам, будто были здесь всегда. Неужели ты все проспал и скоро снова ложиться! Малыш стоит, щурясь, босиком в проеме ширмы рядом с пагодой, трет глаза кулачками (ночная рубашка до полу). Вот мы и проснулись, какие мы заспанные, фу-ты, какие мы стали, говорит один из физиков, делая ход, и другой отвечает молча ходом ладьи вперед, — казались ли вещи когда-нибудь печальнее, чем сейчас, была ли горше минута в твоей краткой жизни? Отчего притаился медведь, кто смел собрать лото, перезарядить пушку, поставить на прикол катер? Никогда, никогда не сумеет он переиграть во все это — ночь на дворе за окнами, электрический свет, и кончился день рождения. Тот, кто пошел ладьей, восклицает бодро и радостно: а подарков-то сколько ему надарили, ишь! Он берет ярко-алый фотоаппарат (ну-ка улыбнись-ка, необходимо улыбаться, когда снимаешься), наводит на тебя, нажимает белую кнопку. Что-то щелкает внутри дурацкой игрушки, откидывается крышечка на объективе, и выпрыгивает, дрожа на пружинке, зябкая аляповатая птичка. Птичка вылетела, говорит физик, глядя на шахматную доску, потому что партнер уже взялся за фигуру. А ты уже снова плачешь.
2. Детство Художника. Публикация и комментарий Г. и. Б
Свои детские воспоминания, оказавшиеся в нашем распоряжении наряду с прочими материалами, Фотограф набросал в возрасте уже тридцати лет, судя по дате под ними; относятся они к переломному периоду его жизни, когда — отчасти по его собственной оплошности, отчасти по вине обстоятельств — пленки, которыми он дорожил и с которыми связывал виды на будущее, оказались засвечены, а ему самому на обозримые годы был закрыт путь на выставки и к признанию. «Не знаю, творить ли?» — находим мы в одном из его частных писем тех лет.
Помимо естественной ценности, которую имеют любые сведения о его жизни и творчестве, эти записки, живые и выпуклые, но не предназначавшиеся, сколько можно судить, для печати, характеризуют не только самого художника, но и целый слой творческих работников его поколения.
Наша публикация является, по сути дела, лишь подступом к созданию и изучению полной творческой биографии Фотографа, первым шагом по целине в этом направлении, и мы надеемся, что работа эта окажется небесполезной будущим исследователям и фотоведам, которые займутся этой темой. Помимо авторской рукописи этих записок нами были использованы и другие материалы (в частности, фотографии из семейного альбома художника), кроме того, кое-где мы опирались на свидетельские показания очевидцев. Там же, где верные сведения обрывались, воспоминания современников делались невнятны, мутнели фотографии, а письма оставались неотправлены, мы полагались на собственную интуицию и дедукцию, этих верных помощников того, кто вжился в материал, сросся с эпохой и сдружился с истиной.