Являясь, по существу, пионерской, наша работа, быть может, не такова с методологической точки зрения — ни для зарубежного (и это понятно), ни для отечественного фотоведения, — в последние годы у нас, кажется, все смелее применяются подходы, еще недавно казавшиеся неплодотворными, а в ряде случаев (бывало и такое) даже крамольными. Что ж, плюрализм так плюрализм!
Записки представляют собой мелко исписанные десять страниц стандартного формата (бумага для машинки), практически не содержат помарок. Быть может, эти записи сразу же делались набело, отсутствие стройного плана и некоторые повторы говорят в пользу нашей догадки, хотя, с другой стороны, их можно отнести и на счет смутного душевного состояния автора.
Записки, по-видимому, дошли до нас не целиком, утеряно начало текста (условное название Детство Художника предложено нами), т. е. начинаются они не с заглавной буквы, к тому же первое предложение взято в скобки: «…(усатый портрет в пустой витрине аптеки, что на другой стороне Ордынки)». И тут же через запятую: «сегодня первое мая, Первое мая, я листаю, сидя в глубоком кожаном диване в комнате тетки, с трудом удерживая на коленях, толстый альбом или толстый фолиант из отцовской библиотеки (подчеркнуто нами. — Г. И. Б.), трудолюбиво переворачиваю тяжелые картонные страницы с наклеенными репродукциями (не то живопись русских художников, не то портреты русских писателей — дореволюционная печать), прилежно слюнявлю пальчик, ловя увертливый шелестящий тончайший пергаментный лист (той же природы, что и прокладки слоновых размеров тогдашних шоколадных наборов; это сходство для меня неудивительно, на коробках тоже сплошь живопись, усатые Запорожцы и На побывку к дедушке, пышноусому, которому отдает честь суворовец под портретом Буденного с теми же, что и у дедушки, усами, но наборы слаще, нарядней, схвачены по углам щегольской лентой, золотой и повязанной бантом, внутри — ровные шоколадные грядки, квадропольная система, возможность гадать, где какая таится восхитительная начинка, старинный же альбом пахнет горчащей пылью, от нее щекочет в носу и чихается), — таким я вышел на снимке, малолетний, недавно отправившийся в свое путешествие…»
Снимок, о котором идет речь, не сохранился. Впрочем, в семейном альбоме удалось разыскать другой, близкий по датировке (ибо мы знаем, что описываемые в записках события происходят в начале мая, точнее — первого числа), на нем Фотограф снят во дворе городского дома на фоне ворот (печать нерезкая, бумага глянцевая). На нем рубашка и короткие штанишки на бретельках; на ногах сандалии; он улыбается.
«Отцовская». Здесь неточность. Библиотека принадлежала деду художника, к описываемому периоду уже покойному (точной даты смерти в архиве установить не удалось), так что к отцу[1] Фотографа она перешла по наследству. Но даже если бы автор был точен и указал «дедушкина», это не исказило бы важного для нас смысла: фолиант, который рассматривает мальчик, пришел к нему по мужской линии.
Сделаем и еще одно наблюдение: на сравнительно небольшом пространстве текста трижды употреблены слова с корнем ус- (усатый, пышноусый, с усами), причем в одном ряду с шоколадом, в котором «таится восхитительная начинка»; книга же из отцовской библиотеки, напротив, «горчит», от нее «чихается». Ниже мы придем к истолкованию этого.
Наконец, слово «путешествие» в данном контексте следует, мы убеждены, понимать метафорически (стезя, жизненный путь), о чем и свидетельствует продолжение фразы: «… в свое путешествие, но уже набивший шишку об угол дивана, когда подбрасывал головою воздушный шарик, уже ушибший коленку, пока носился с первомайским флажком вдоль по коммунальному коридору (на флажке солнце вставало из-за Кремлевской стены), уже прогрызший стеганый шарик на резинке (для отбрасывания ладонью) и наглотавшийся опилок, а теперь усаженный, наконец, за рассматривание».
«Рассматривание» портретов и репродукций с картин здесь выступает в виде наказания, в то время как первомайский флажок стоит в одном ряду с игрушками, праздничными подарками, увеселениями, а боль (ушиб, шишка) иллюстрирует, оттеняя ее, степень удовлетворения (ср., напр., у Пушкина: «ему и больно и смешно»). Отметим и тот факт, что на флажке — изображение Кремля, сердца нашей родины. И продолжим разбор.
«В памяти перепутались изображения; дедушка Крылов в галстуке и с брыльями оказался рядом с Незнакомкой на огнедышащем, кровью косящем коне; моложавый невыразительный портрет человека с бакенбардами, и тут же краснорожий со смешной рыжей бородой до глаз Кочегар со своею клюкой; вечный покой, конфеты Мишки на Севере, бурлаки, некто суровый, не то в халате, не то в подряснике, может быть, тот же, что и на картине, с безумными глазами, убивший только что своего сына; трое крестьянских детей с жалостливыми личиками, волочащие по снегу какую-то мебель; поле ржи; другой мужчина в том же халате, но добродушный, как Дед Мороз; страшная темная тетка с воздетой кверху рукой, но тут же другая, милая — с персиками; утро стрелецкой казни, в котором ничего не разберешь; щеголь в кудрявом пиджаке, с прилизанными вьющимися волосами, с нежными усиками (еще не выяснена его связь с собранным по разноцветным кусочкам мрачным Демоном); грачи прилетели; возникший из дерева человек со светящейся тарелкой над головой, фантастическое имя Ломо-но-сов, похожее на дровосек, снова бурлаки, длинные, коричнево-желтые, на сей раз намертво склеенные с чей стон раздается (много лет пройдет, прежде чем станет ясно, что стонать — не прямое их занятие), дядька с длинным на сторону носом (на ту же сторону, что и зачес), с изюмными глазами выпеченного жаворонка; три богатыря; сватовство майора (я и теперь не свободен от впечатления, что сватовство — род пролезания в дверь, и непременно с усами), чудное имя с самшитовым запахом — Кипренский, гибель Помпеи, пуговица Дантеса, а вот и олеография откуда-нибудь из Огонька, чудом пролезшая сюда же — Опять двойка; босой старик с длинной бородой и в пояске, московские дворики навсегда слитно с фамилией Поленов, доктор в пенсне (то, что Чехов — писатель, жило на первых порах на задворках, помнилось лишь, что Каштанку придумал именно доктор, отсюда смутная, но устойчивая связь цирка и медицины), земство обедает, конфета А ну-ка отними, наконец, с несчастной дворнягой, которой девочка так и не позволит никогда дотянуться до лакомства, сколько ни служи, — и усатый портрет в белом кителе, еще украшающий аптечную витрину, сиротливый и этим запомнившийся».
Внимательный читатель без труда отыщет три опорные точки всего периода, незаметные на первый взгляд, но прочно и веско поставленные: вечный покой, поле ржи, три богатыря. Так, будто исподволь входит в рассказ тема России.
Настрой всего отрывка — элегический, нежный; усы и бороды так и пестрят, чередуясь, опять же, с марками конфет. Плодородное поле ржи охраняют три былинных богатыря (недаром смежное с ними слово — «жаворонок»); «майор», «китель» — они как бы продолжают тему богатырства, причем картина «Сватовство…» имеет чрезвычайно важный для нас комментарий — сватовство ассоциируется с проникновением внутрь (вспомним раньше — «таится начинка»), с «пролезанием» («и непременно с усами»). Тема женского лона (как ее можно не узнать!) нарастает: конфета — А ну-ка отними — девочка; а затем имеет свое разрешение: медицина — аптека (намек на роды).
Тем показательнее следующий абзац:
«Лишь два изображения всегда вызывали неприязнь и навевали скуку — Арест пропагандиста и Не ждали, причем я был уверен, что центральный персонаж на них — один и тот же, и это отвращение, прежде безотчетное, лишь теперь мне представляется более или менее объяснимым, — и я быстро пролистывал эти репродукции, уж лучше Кочегар, лучше вечный покой, лучше безумноватый дядька с двойной, как шурум-бурум, фамилией».
Предыдущему, «женскому» абзацу противопоставлены лишь «два изображения», сливающиеся в одно. В центре каждой композиции — мужская фигура. Скорее всего, это не случайно. «Лучше» чем эта фигура — бородатый кочегар, лучше — левитановское полотно (кто не помнит его, так проникновенно говорящее нам о родине, с церковкой на крутояре), лучше даже, т. е. менее «отвратителен» «дядька» (м. б., писатель Салтыков-Щедрин?), напоминающий мальчику царя-сыноубийцу.
На обеих картинах, вызывающих неприятие ребенка, центральный мужской персонаж изображен стоя. Царь же Иоанн, убивший сына, сидит на ковре, он уже повержен раскаянием и горем, т. е. не опасен. Портрет писателя лишь отдаленно на него похож («может быть, тот же»)… Перед нами картина бессознательной иерархии детских страхов, зафиксированная мемуаристом.
Чуть забегая вперед, обратим внимание читателя и еще на одно обстоятельство.