Две карлицы
Две карлицы, две крали на исходе дня прокрались в мой дом. То ли две сестрицы, то ли мать с дочерью, не разобрать. Их лица, вылепленные из жёваного серого хлеба, не имели возраста. Их впалые лица были как два зеркальца в виде чаш. Как два ласточкиных гнезда, свитые из рыб. Они задирали свои юбки из жухлого шёлка, они дрыгали скользкими жилистыми ляжками, они пугали меня своими гладкими лобками, проколотыми и изукрашенными дешёвыми цацками. Они шарились по комнатам в поисках чего бы украсть. Они хватали мои руки и вкладывали в мои ладони свои чахлые серые груди, мягкие, как мешочки с гречневой шелухой. Речь их была густа и комкаста, и нельзя было разобрать ни слова. То одна из них затягивала песню, а то другая хватала меня за лицо. Две карлицы, две лисицы пробрались в мой дом. И хотя любая из них доставала мне едва до пояса, но если бы они схватили меня, одна за правую руку, другая за левую, но если бы они вцепились в меня своими звериными гнутыми коготками, но если бы они потянули меня одна в свою сторону, другая в свою, то, клянусь собакой, они разорвали бы меня, как письмо, пополам.
Розоватый пеликан, закинув голову на спину, окунает клюв в перьевой футляр своих сложенных крыльев, точно длинные тонкие щипцы провинциального цирюльника, и засыпает.
Раньше, бывало, длинными тонкими щипцами своими касался он кудрей Богородицы, завивал их в медные толстые кольца, нагрев на камне под полуденным солнцем. Толстыми учёными змеями лежали они на висках, сторожили дрожащую жилку, чтобы не убежала.
Богородица умерла. И все дети Богородицы давно умерли. Пеликаны сидят у воды, праздные, без работы, упрятав тонкие клювы в футляры. Сердца их, целые, не расклёванные, бьются ровно и мерно под пуховыми кашне.
Печальное вьючное животное
Печальное вьючное животное, преисполненное жреческого достоинства, несёт, не роняя, на изогнутой шее ковчежец, волшебное подношение. Ковчежец, целиком сработанный из кости, обшитый мягкою кожей, украшенный нежными, хорошо отшлифованными глазами цвета вишнёвой смолы. Такой смолою плачет дерево, уязвлённое стальным лезвием. Такую смолу жуют в жару, чтобы спастись от жажды. Печальное вьючное животное мерно перебирает мягкими замшевыми губами будто бы шарики чёток, за двумя рядами его жёлтых зубов, обтёсанных неряшливо, как орудия древних людей, свернулся и дремлет сторожевою змеёй вялый чёрный язык. Время от времени оно сплёвывает. Печальное животное, кому несёт оно свою голову, как торжественное подношение? Где сложит свой ковчежец, как священное подношение? Так, как оно, положено держаться только смертным или бессмертным.
У Святой Лючии две пары глаз
У Святой Лючии две пары глаз — те, которыми она глядит сквозь помеху вещей, и вторые, какими обносит собрание, точно угощает цветными леденцами. Святая Лючия машина, как и остальные, но машина зачарованная. Они подходят по одному или двое, осторожно берут с блюда глазное яблоко двумя пальцами, яблоко скользкое и тугое, взгляд, лишённый оправы, кажется ни на что не направленным. На вкус оно солоноватое и студенистое, как устрица, но лишено запаха. На блюде тотчас появляется другое. Теперь Дух может видеть тебя изнутри, как бы при помощи божественной эндоскопии. Святая Лючия машина, как и остальные, но машина бессмертная. Её глаза не иссякают. Такова сила убеждения.
Смуглая, скруглённая, лопнула скула граната. Кожа его, сожжённая до красноты, разошлась ужасающим шрамом до самого подбородка, так что стали видны прикрытые белёсыми плёнками зубы — крохотные, утопленные в воспалённой пульпе, во много рядов, бессильные ухватить кого бы то ни было. Птицы, слетевшиеся на это зрелище, расклёвывают щёку граната, щиплют её своими маленькими клювами, так что она кровоточит и раскрывается ещё сильней, раскачивают плод величиной с голову новорожденного, как мячик. Потом налетает ветер, сдувает птиц. Лопнувший плод граната висит на ветке и скалится, отрубленная голова, вывешенная для устрашения неприятеля.
Осу прельщает блеск лошадиного глаза. Огромный и выпуклый, каждые несколько секунд увлажняемый хлопком огромного мягкого века, он служит для неё неотвратимой приманкой. Оса запускает свой хоботок в розоватую мякоть слёзной железы и втягивает в себя солоноватую жидкость, веко лошади судорожно дёргается, но оса слишком велика, чтобы быть раздавленной и стечь по скользкому желобку вместе со слезами, лошадь яростно дёргает головой, но оса слишком легка, чтобы её стряхнуть, она продолжает питаться слёзной влагой, которая от её усилий только прибывает, привлечённые запахом, слетаются другие осы, они облепляют лошадиный глаз со всех сторон, так что он становится мохнатым от шевелящихся прозрачных крыл. Ослеплённая лошадь мотает головой из стороны в сторону, веки её распухли и отказываются ей служить. Чем больше осы уязвляют её глаза, тем больше их воспаляют, скоро уже не слёзы, а сама глазная жидкость начинает стекать по желобам, лошадь в исступлении катается по земле, колотит головой по траве, чаши её глаз постепенно опорожняются, в них темно от ос. Так длится это пиршество, пока осы не добираются до дна. Тогда мелкокрылый рой их отлетает. Пустые глазницы лошади глядят, не моргая, как две прорехи.
Маленькая макака сидит на дереве. Фиолетовые пальчики, тонкие, скрюченные, как у старушки, что с годами съёживалась-съёживалась и, в конце концов, вместо того чтобы умереть, превратилась в обезьянку, не оставив после себя даже трупа, осторожно разламывают плод. Она движется всегда чуть-чуть быстрей, чем прицел невидимой винтовки, следящей за ней. Маленькая макака всасывается в мякоть плода, полностью поглощённая процессом питания, чёрная чуть вытянутая мордочка делается мокрой от стекающего сока. Сейчас, когда в прицел никто не смотрит, они случайным образом совпадают.
Спустя четырнадцать лет Иаков глядит на Рахиль. Груди её увяли и обвисли, взгляд потускнел, лёгкий пушок над верхней губой сгустился в отчётливые усы. Как тогда, его снова обманули: в первый раз подсунули вместо младшей сестры старшую, теперь же вместо прежней, его Рахили, другую Рахиль. Но той Рахили уже не заслужить, её больше нет, её умыкнули, на её месте вновь оказалась её другая, потайная старшая сестра. Иаков некоторое время стоит, замерев в раздумье, потом резко поворачивается и уходит прочь, по дороге задевая локтем идолов. Идолы падают, но не разбиваются, а остаются лежать на полу с ужасной ухмылкой.
Куст бересклета стоит голый, без листвы, украшенный лишь распахнутыми плотяными коробочками, из которых на тонких нитях свисают, покачиваясь, глазные яблоки величиной с горошину. Точно увидел вдруг нечто такое, от чего глаза вмиг повыскакивали у него из орбит.
Вот враг, ощерившись, идёт на врага, отравленный собственной слюной, сделавшейся горькой, как хина, однако вместо того, чтобы умерять жар, лишь раздувающей его. Из плевков такой слюны вырастают грибы, которые не станет есть ни одно животное, а человек, встретив, сшибает ударом ноги. Гнев ухаживается в телах врагов, как огонь в угольях, делает их во всём подобными друг другу, и как древние люди воображали, что огонь — живое существо, так и гнев, кажется, прорастает в мозгу и надпочечниках врагов, как щупальца одного спрута, что, играясь, сталкивает со стуком и треском свои деревянные куклы, пронизывает их красноватым мерцанием. От переполняющего их гнева враги становятся сперва красными и мерцающими, после чёрными и пустыми, наконец, обращаются в серебристо-белый пепел. Этим пеплом люди, не обуреваемые духом вражды, вымазывают себе лица и руки, дабы дух вражды удовлетворился этой малой жертвой и не тронул их.
Снег представляется роем мелкокрылых, мелконогих насекомых: лишённые чувствилищ; безвольные, несомые ветром и силой тяготения, они наделены единственной способностью наносить человеку или животному небольшие укусы, а затем тотчас гибнут, после смерти превращаясь в слезу. Если их много, а шерсть или одежда человека или животного скудна, то они могут за- жалить до смерти. Кожа человека сперва краснеет, точно от радости или стыда, потом бледнеет, как будто бы от ужаса, затем синеет, расцветает диковинными подкожными цветами; онемев, она утрачивает способность сообщать человеку или животному об угрожающей ему опасности, уступив право голоса иным превращениям, уже не имеющим непосредственного отношения к этому конкретному человеку или животному; лишившись имени, человек или животное обращается в поле извечной битвы, о которой прежде ему доводилось слышать от других людей или читать в книгах. Исход этой битвы предрешён, отчего вся она приобретает характер театральной постановки, где цель действующих лиц состоит не в том, чтобы достичь личной победы, а в том, чтобы ни на полшага не отступить от предписанной им роли. Зрителей у них не бывает, только свидетели, очевидцы, а значит, в какой-то мере, и соучастники. Но чаще всего такие вещи происходят без свидетелей, если только не почитать за таковых рой белых насекомых, каждое из которых в любой момент готово поступиться своей формой: для них умереть означает не более чем изменить агрегатное состояние. В сущности, это могло бы относиться и к человеку: ведь его имя — единственное, да и то чисто декоративное препятствие, стоящее между ним и пустотой. Он хватается за своё имя, непрестанно его повторяет, чтобы не позабыть, выставляет его как смехотворный щит или ритуальную маску, вплоть до того момента, когда вдруг отбрасывает его, как сделавшийся ненужным и бессмысленным предмет культа, у которого не осталось адептов.