Напомнив Шуру о его обещании, я добавил: «Скажите Анне». Ну не странно ли?
Сейчас я куда меньше, чем раньше, понимаю жизнь и те семейные связи, из которых она почти вся и соткана. Семьи подобны созвездиям: мы смотрим на каждое из них как на единый организм лишь потому, что они образуют некий узнаваемый узор, тогда как звезды рассыпаны по всей Вселенной и существуют совершенно независимо.
А брак? Он подобен бесконечной, изматывающей теннисной партии, когда игра идет очко в очко. Неудивительно, что самое расхожее слово для него — это любовь.
Моя мать Анна стоит сейчас рядом со мной — я ощущаю ее присутствие. Она снова вернулась и чувствует себя потерянной, неспособной мне помочь.
Не так давно один из снов унес меня к первым годам моей жизни в Вене. Мне снилось, что я жду маму, и ни Марта, ни Минна не могут утешить меня. Мамы нет уже много часов, может быть, целый день. Мне кажется, что она бросила меня навсегда. Она ушла с какими-то людьми в коричневых мундирах и никогда не вернется к своему маленькому мальчику.
Я не понимаю этого воспоминания. Я не знаю, где начинается воспоминание, а где кончается этот недавний сон. Должно быть, люди в коричневых мундирах порождены сном — это явный образ дефекации. Мама никогда не уходила от меня, не сообщив, когда вернется. Она была не из тех мамаш, которые по беспечности могут заставить своего ребенка страдать.
Тогда я был очень болен. Я вообще рос болезненным ребенком, и о первых годах моей жизни у меня остались довольно мрачные воспоминания. Почти все время я проводил в постели.
У меня было что-то не в порядке со ртом, и я не мог нормально говорить.
Помню, в пять или шесть лет, мне приснилось, что все книги из материнской библиотеки летят в костер вместе с кучами других книг и сгорают дотла. Наверно, я ревновал ее, страдал из-за того, что у нее есть своя жизнь, и хотел, чтобы она принадлежала всецело мне одному.
А вот и еще одно очень раннее воспоминание… Яркое, мимолетное. Осенний сад, вокруг него кусты. Наша служанка Паула подстригает их. Я лежу в кресле-качалке. Сад похож на то, что мне рассказывали о Примроуз-Хилл.
Никаких ассоциаций. Ни намека на то, почему мы оказались здесь. Вдруг слышится вой баньши{6}. Анна оставляет свое вышивание и уходит. Потом возвращается с шаманской маской в руках. Просит, чтобы я пересмотрел мое решение никогда не надевать таких масок; я мотаю головой. Она склоняется ко мне — ее яркие бусы покачиваются — и нежно целует.
Сны, сны… Впрочем, часто такие живые, реальные. Анна — шаманка! Я вручаю маску ей, я предоставляю ей воевать с баньши и разной прочей нечистью.
Подобно Лиру, я отказываюсь от своего королевства. В пользу трех своих дочерей. Их зовут Матильда, Софи, Анна. Женщина всегда трехлика. Три Парки, три Фурии. Мать, жена, дочь. Повивальная бабка, любовница, плакальщица.
Я покоюсь в моем подвесном саване в залитом солнцем саду. «Такого великолепного сентября еще не было», — говорит Джонс{7}. Две осы жужжат над липким стаканом лимонада. Лимонад принесла Марта, вместе с фотоальбомом. Я должен проститься и с живыми, и с мертвыми.
Вот Софи и Анна, еще совсем дети, укутанные-перекутанные, падает снег — они словно увековечены в магическом кристалле. На них одинаковые пальтишки, шапочки с ленточками, толстые черные чулки и теплые ботиночки — сразу видно, что они сестры. Импульсивное, улыбающееся, щедрое лицо Софи бесстрашно обращено к фотоаппарату… и к жизни. Младшая, Анна, тоже улыбается, но как завороженная смотрит куда-то вниз — на пляшущие, падающие снежинки.
Обычно фотографии со временем меняются. А может быть, по прошествии лет они просто проявляются отчетливей. Эта фотография изменилась и почти раскрыла свою тайну в тот год, когда Софи уехала с мужем в Гамбург; и все же искусство фотографа — магическое, как и искусство Леонардо, — не выдало всей тайны. И далеко не все открылось в тот день, когда так невинно зазвонил телефон, и мы узнали, что Софи умерла… но хватит.
Этот ясный смелый взгляд и снежные крупинки — все это время они так недвусмысленно говорили о ее ранней смерти. И фотография до сих пор продолжает меняться; сейчас Софи во многом ближе мне, чем Анна.
Я помню, как щелкнул затвор объектива, Софи рассмеялась, оттолкнула от себя малышку Анну, и они побежали прочь, крича и хихикая, скользя и падая.
Эти бесстрашные глаза! Щедрые, шаловливо изогнутые губки!
За разглядыванием этих двух дочек меня застает моя старшая дочь, Матильда. На ней элегантнейшее голубое платье, а юбка так тесно обтягивает бедра, что из-под нее проступают подвязки — будто надеты поверх. Подобная сексуальная раскованность столь несвойственна Матильде, что я высказываюсь на этот счет. Она объясняет, что идет в «Савой», выпить чаю с приятелем-англичанином. Паули приносит ей в сад стакан лимонада. Ручка в белой перчатке изящно поднимает стакан. Матильда рассказывает, что по дороге сюда видела из такси колонну детей, следовавших на станцию для эвакуации, и еще слышала, будто в лондонском зоопарке уничтожают ядовитых змей — боятся бомбежек. Она говорит, что новости из Польши ужасны, польская кавалерия разгромлена наголову. Говорит что-то еще, но больше ничего не могу вспомнить. Допив лимонад, она встает, наклоняется, легонько целует меня в щеку и уходит. Я рассеянно гляжу ей вслед. В туфлях на высоких каблуках она медленно, грациозно пересекает лужайку и входит в дом.
Не знаю, как истолковать это сновидение. Сновидения уже не так легко поддаются толкованию, как когда-то. Теперь проходит целая вечность, прежде чем забрезжит их смысл. Я толкую этот сон так: Матильда, моя старшенькая, — это старшая из Парок, та самая, что приносит смерть. Смерть старше всего остального на земле. Она приходит в голубом облачении — утешительный райский мираж, — но под обманчивыми одеждами все равно видны ее кости. Когда она сидит, выпрямив спину и потягивая принесенный служанкой напиток, то становится похожей на застывшую в торжественной позе египетскую богиню. Она предупреждает меня, что я выпил свою жизнь почти до самого дна.
А кавалеристы — эти наездники либидо — уничтожены. Польша не имеет почти никакого значения, если не считать того, что я всегда восхищался пламенным польским духом. Колонна детей следует за Крысоловом с дудочкой. Потом это таинственное умерщвление ядовитых змей. Возникает образ бегемота и огненных змиев, угрожающих Царству Божьему в Каббале. Об этом надо еще подумать.
Сексуальная раскованность Матильды. Видимые детали туалета — это не просто внешний каркас. Это все еще — Боже милостивый! — тлеющие угольки прошлых страстей. Старое двуединство секса и смерти.
«Савой». Она собиралась в «Савой»… Непонятно. Хотя… обглоданное королевство, заснеженный клочок земли в Альпах. Да. Спорная граница.
Появляется Анна, шурша по траве босыми ногами, руки засунуты в карманы широкой, колышущейся коричневой юбки. Уютная, некрасивая Анна! Она поправляет подушку. Прошу ее завести мне часы. У меня самого на это больше нет сил. Всю свою сознательную жизнь я каждый день заводил часы. И вот, быть может, они заводятся в последний раз. Мы с Анной обмениваемся нежными взглядами, исполненными боли.
Я готовлюсь к смерти. Я впаду в руки Бога живаго.{8} Маймонид{9}, помнится, высказывался где-то по поводу этого оборота. Он говорил, что представлять Бога живым — значит принижать его. Но почему бы Богу не испытать, каково быть мертвым. Конечно, в христианстве он это испытывает. Странно, но я до сих пор не могу осознать, что на самом деле будет означать «быть мертвым». Большинство моих друзей и врагов, а также Софи и отец с матерью опередили меня. Как мимолетно единение тела с жизнью! Вот почему, наверное, мы придаем такое важное значение половому акту. В этой скоротечной взаимной капитуляции мы видим символ непрочной нити, связующей нас с жизнью.
Вспоминаю еретическое сочинение автора книги «Зохар»{10}, в котором он подводит сексуальную подоплеку под возникновение чисел и множественности. В начале, пишет он, был некий Бог, не имевший никаких атрибутов и живший только для себя и в себе. От скуки он постоянно мастурбировал. Наконец он вызвал Шхину{11} — свою подругу, свою жену, божественный аспект, соприсутствующий во Вселенной. Таким образом возник дуализм: солнце и луна, дух и естество, свет и тьма. И время, перемещение между полюсами. А еще добро и зло, вечность и смерть. Неожиданно возникла ночь, а вместе с ней и наслажденье.{12}
Но Шхине мало было одного любовника. Она родила сына и полюбила его. Они оба его любили, а он любил их. Они могли бы вечно наслаждаться этим духовным единством, но их погубило любопытство. Из тройственного союза родилась невеста для сына, и их стало четверо. Это дало нам четыре времени года, четыре стороны света, и вообще все общепринятые понятия. Но скоро их стало пятеро, и все они беспорядочно совокуплялись друг с другом. Отсюда наши пять чувств. Пять оказалось хорошим числом. Шестерка — уже не таким хорошим, ведь ее можно было разбить на две тройки или три двойки. Пошли ссоры, появились разделение, неверность, двойственность. С числом семь на горизонте снова замаячил идеал, что выразилось в семи музыкальных нотах. Квадрат и треугольник примирились в этих вздымающихся потных телах, в этом клубке оральных, анальных и вагинальных страстей. Но с появлением восьмерки, переплетшихся змей греческого кадуцея{13}, все пошло наперекосяк.