Мы, евреи, хотели остановиться на числе девять, которое, множась, воспроизводит себя простым сложением: 18, 27, 36 и т. д. Но Бог и Шхина совершили ошибку, не прислушавшись к мнению своего избранного народа. Число десять было приемлемым для зелотов{14}, потому что единица символизировала Бога, а нуль (ничто) — Шхину. Но числа продолжали катиться все дальше и дальше, умножая хаос и зло. И теперь никто даже подступиться не может к определению количества безудержно сексуальных форм, которые мы без всяких на то оснований называем Святый Боже. Если хоть на секунду, говорит автор «Зохара», одна из этих форм пожелает выйти из союза, мир тут же рухнет и станет ничем.
Кажется, Моисей — единственный из всех человеческих существ — мельком увидел свидетельства сексуальности Бога, но Шхина купила его молчание, переспав с ним. Это случилось, когда Моисей перестал совокупляться с женой. Вряд ли его можно осуждать за такое решение.
Жаль, что я не разобрался во всем этом.
Признаюсь, я много раз говорил неправду или полуправду. Об одной книге, присланной мне кем-то, я сказал, что, по-моему, она написана на иврите. Тем самым я расписался в незнании этого языка. А между тем я досконально изучил его в юности, а мой отец, Иосиф, написал мне на иврите трогательное посвящение в день моего тридцатилетия.
Моя матушка Амалия говорила на вульгарной смеси идиша и немецкого. Они с отцом были местечковыми евреями из Галиции, восточными евреями, и мне трудно простить их за это.
Когда я умру, буду ли я хоть сколько-нибудь отличаться от тех, кого не было вовсе? Будет ли иметь хоть какое-то значение, что некогда я жил? Думаю, нет.
Не могу вспомнить, как мы покинули сад. Вот я уже в кабинете, окруженный мерцающими под светом лампы античными и египетскими статуэтками. Появляется Анна в халате, подходит к моей постели и подставляет мне ночной горшок, чтобы я помочился. Это очень болезненно и стыдно. Сейчас я иногда путаю явь и сон, но вот эту отвратительную явь осознаю даже слишком отчетливо.
Она спрашивает меня про боль. Боль.
Потом она снимает халат и забирается в свою постель. Тушит лампу. Хотел бы я знать, как эта темнота отличается от той, другой темноты.
Я все еще чувствую, что она наблюдает за мной. Анна-Мать. Анна-Антигона. Женщина за сорок.
У нее нет своей жизни — только моя. Бедная малютка Анна! Когда она была в Англии, я предупреждал ее, что Джонс — настоящий бабник, и глупейшим образом изводил себя, представляя, как они будут ездить на пикники. Но она вернулась влюбленная в сожительницу Джонса, Лоэ Канн! Бог ты мой! Я проводил курс с ними обеими и тоже ведь любил Лоэ. Она была жизнерадостным, очаровательным созданием. Я специально поехал то ли в Прагу, то ли в Будапешт на ее свадьбу — она выходила замуж за одного американца — и даже написал обо всем этом Джонсу. Я сказал, что мне он понравился, этот американец. Фамилия американца, помнится, тоже была Джонс.
Мы выпили пенистого шампанского за невесту — Джонс и я. Джонсу она оказалась не по зубам. Позыв к повторению.
Неужели друг Лу Саломе{15}, Ницше, прав, когда утверждает, что мы все бесконечно повторяемся. Начнусь ли я вновь в Моравии?
О, Боже! Вся эта боль и радость. В этом Эдеме. На иврите это слово означает радость. То же самое, что Фрейд по-немецки.
И снова Анна склоняется надо мной в темноте. Кажется, я стонал. Она смачивает мне лоб фланелевой тряпочкой. У нее такое мягкое прикосновение. Я хватаю ее за другую руку.
— Завтра, — заплетающимся языком говорю я. — Это стало бессмысленным, дорогая.
— Нет, папа, прошу тебя. Не завтра. Послезавтра.
— Ну ладно, посмотрим. Может, я смогу вынести еще один день.
Она утыкается лицом в мою ладонь, и я чувствую ее слезы.
На рассвете приходит Шур. Я говорю ему: «Еще нет», и он кивает. Когда он наполняет шприц, я шепчу: «Не переборщите».
С ним женщина по имени Марта. У нее печальные глаза, седые волосы и впалые щеки. Она напоминает мне Анну, только у Анны волосы черные, а глаза все еще горят огнем, который мог бы привлечь мужчин. Я обидел Марту. Я назвал ее нашей служанкой, но это неверно; Марта, конечно, моя жена. Когда-то давным-давно я писал ей страстные письма, умоляя хранить мне верность.
В эти воспоминания неизбежно вкрадываются ошибки. Кажется, я назвал своего отца Иосифом, хотя на самом деле его имя было Якоб. Наоборот, это я, будучи его старшим сыном от Амалии, всегда отождествлял себя с Иосифом. Наверно, мне трудно представить себе, что мой тихий отец (как-то раз гой сбил с него шапку, и отец полез за ней в канаву) станет бороться с ангелом.{16}
Еще более странной ошибкой в этом повествовании является то, что нашу верную служанку Паулу я стал называть Паули{17}. Хотя Паули родился в Вене в 1900 году, когда появилось мое «Толкование сновидений», я не уверен, что вообще когда-либо встречался с ним. Но Эйнштейн рекомендовал мне его статью, написанную для энциклопедии, в качестве лучшего популярного изложения теории относительности. Я попытался было раздобыть эту энциклопедию, но оказалось, что найти ее нелегко, и я отказался от этой затеи. Однако имя Паули с тех пор возникало еще несколько раз. Помню, как-то мне рассказали о ссоре, случившейся между Паули и Бором во время публичной лекции в Дании. Паули выдвигал какую-то новую идею в квантовой физике (вообще-то мне кажется, что на самом деле это была концепция множественного, всеобщего коитуса, о которой первыми заговорили каббалисты), но тут Бор вскочил со своего места и воскликнул: «Эта идея недостаточно безумна, чтобы быть правильной!» А Паули возразил: «Нет, она достаточно безумна!»
И, конечно, он был прав. Воображение дает сбой, когда пытаешься представить миллионы богоподобных существ, сплетшиеся в сладострастных объятиях, чтобы продолжить жизнь на земле. Идея безумная, но обладающая определенной эстетической мощью и простотой.
Вероятно, по ассоциации со снами, с моей книгой сновидений, Паоло этим бабьим летом и отправился через кобылье поле, чтобы принести стакан лимонада для моей дочери Франчески.{18}
Я поглаживаю Венеру. Ее в свой последний приезд подарила мне мой парижский друг Мари Бонапарт. Венера обнажена лишь по пояс, а все, что ниже, — прикрыто. Она держит в руке зеркало.
Внезапно опять завыла баньши — ее пронзительный вопль то усиливается, то стихает. Анна, сидящая с книгой у моих ног, в панике вскакивает и бежит в дом. Возвращается с двумя египетскими масками, одну из которых пытается надеть на меня. Я не даюсь. Маски мне больше ни к чему. Анна уступает, качая головой, и кладет обе маски на землю. Она садится на траву, прикрывает ноги широкой коричневой юбкой и вновь погружается в чтение.
Пусть баньши воют, пусть в синем безоблачном небе появляются демоны.
Вой прекращается. Наступает тишина. Слышно только жужжание насекомых. По подлокотнику садового кресла ползают муравьи. У них тоже есть свои Адам и Ева, свой Моисей, свой Иаков, свое священное писание, свое вавилонское пленение, свое Красное море, своя литература, свой Шекспир. Свой Фрейд.
Снова воет баньши, на этот раз протяжно, монотонно. Анна успокаивается. «Еще одна ложная тревога, — говорит она. — Ты был прав, папа. Ты всегда прав». Ее слова, одновременно уважительные и раздраженные, напомнили мне об одной из моих оставшихся дома сестер. Тетушек привлекает капелька джема. «Квубницный дзем! Квубницный дзем!» Тонкий голосок малютки Анны. Ее первое сновидение.
Отец приехал во Фрайберг в середине прошлого века к своему деду, торговцу. Спустя немного времени туда же, во Фрайберг, приехали и оба его сына, Эмануил и Филипп, а с ними — вторая жена отца, та самая Ребекка с горящими глазами. Они жили в одной комнате на втором этаже дома, стоявшего на улице, название которой не припомню. Отцу было тогда около сорока. Через три года он женился на моей матери, Амалии, которой тогда было девятнадцать. Она была ровесницей моих единокровных братьев. Я родился в сорочке и с макушки до пальчиков ног был покрыт черными волосами. Вслед за мной родился Юлий. К счастью, через несколько месяцев он умер. Потом появилось пять девочек: Анна, Роза, Митци, Дольфи и Полина, и, наконец, родился второй брат, Александр. В раннем детстве я дружил с моими племянником и племянницей, детьми Эмануила и его жены Марии; звали их Йон и Полина. Как-то, играя на лужайке, мы с Йоном налетели на Полину и отобрали у девочки ее золотые цветы.
Мои единокровные братья годились мне в отцы, отец — в деды, племянник и племянница были мне как брат и сестра, а моя мать, в чьи лоснящиеся потные соски я тыкался волосатым лицом, вполне могла быть моей женой. Была у меня и еще одна мама — старая и уродливая служанка по имени Моника. Хотя, впрочем, наверное, она была не такой уж и старой, ведь однажды вода в ее ванне превратилась в Красное море. Она позволила моим пухлым волосатым пальчикам исследовать его источник. Она смеялась, когда я помочился прямо в Красное море.