Я сел в кресло.
Рядом со мной в неряшливой, безразличной к самому себе позе развалился старик в отвратительном платье и с лицом, похожим на первое детище подмастерья, держащего экзамен на титул мастера по выделке кожи. Если быть точным, его лицо более всего сходствовало с ветхим морщинистым бурдюком, перекатывающимся поверх износившегося воротничка. Мнилось, будто человек видел сон, в коем не было ровным счетом ничего примечательного, и сон этот давным-давно утратил грезоподобный сновиденческий антураж, догоняя бесцветность глаз и гадкого рубища. На спине человека полубодрствовал луч света, затейливо ограненный оконной рамой. Я присел рядом со старцем, прикосновениями локтей с вытертыми лежбищами подлокотников давая чувствовать себе, где я, ибо мне часто приходится бывать не в ладах с ощущением местоположения. Я принялся читать, научая себя жадности с каждой новой строкой, чтобы безболезненнее удушить песочное горло праздного времени, гоня его в нижнюю часть часового сосуда. Но светило, столь непозволительно пассивное на выжженной спине моего аморфного соседа, вздумало яростным блеском занозить мне глаза мириадами отточенных крупиц. Я тщетно прилаживал глаза свои к теребимому листу, переминался ресницами, дважды звал легкие слезы, нелепо изыскивая защиту и их киноварной мутности.
Увы… бесполезно, то, что я получал от листа, не исцеляло боль, и я решил бросить это занятие.
Оглядевшись, на шел кресло чуть дальше от моего соседа и, подхватив ной рыжий саквояж из свиной кожи, я пересел. Старик очнулся от полудремы то ли по обыскивающему мановению воздушного оползня, то ли по жгучей указке луча и воззрился на меня ничего не выражающим взглядом. Мне не хотелось, чтобы пожилой человек подумал, что само нахождение рядом с ним, его поза, вид и одежда пробуждают во мне отвращение к нему, и потому, чуть наклонившись всем телом, я возможно внятнее, с оттенком успокоительности произношу:
— Солнце.
— Ах да, конечно, — ответствует мне старик все с тем же дремотным равнодушием.
Я поймал за длинные змеящиеся фалды нарождающееся слово и изо всех сил дернул его назад, внутрь, присвоив навеки себе, — я чуть было не сказал ему:
— Извините.
…Я удалялся из зала ожиданий, ничего не дождавшись, а закат, точно воин-полководец, уверовавший в свое пленение, намазал кровью все лицо, дабы не быть узнанным.
Я пересекал площадь.
Шарманщик с заговорщицким лицом и рассыпчатыми желваками, обтянутыми серебристыми начатками бороды, ворошил толстой медной рукоятью бесхитростный источник прокормления, роняя ноты на кружевные фигуры брусчатки. Иногда его выморочный взгляд изнутри обегал абрис капюшона, в котором он ютился подобно улитке. Но случалось это лишь тогда, когда грош, вынутый из чужого кармана, вторгался острием своего звона в царство музыканта. Зеленщик торговал зеленью и зеленью карих глаз, по лицу полицейского сновали отголоски прежних нелепых приказов, а низкорослая служанка находилась на полпути между фонарным столбом и тумбой, оклеенной афишами; девица приближалась также к замужеству.
Возле шарманщика я оказался весь в музыке, которую с меня стряхнуло приветствие портье в холле гостиницы, названной именем собственным, хотя сочетание букв было столь нелепым, что я никак не мог представить себе собственника во плоти, и потому запомнил лишь первую и последнюю буквы «К» и «К» соответственно. Я был не один здесь, но количество надеждствующих заполучить пристанище было столь по-вечернему существенно, а форма застекленной конторки портье была столь велика по периметру, что казалось, будто человек этот не имеет спины, — так лихо он поворачивался от одного к другому из обращающихся, жонглируя номерами комнат и хрестоматийным перечнем услуг. Он расхваливал на все лады наивность и естественность здешних красот, упоминая, кажется, одними прилагательными лечебные грязи, солнце, которое значительно податливее и благодушнее здесь, нежели в пяти верстах к северу, да и самый климат, по многим заверениям не сулящий ничего неожиданного «для Вашей персоны». Я с неизреченной тоскою во взоре выложил, деньги, еще в моей ладони пронырливо сосчитанные пружинистым оком портье. К ужасу своему узнав, что мой номер мой «35», я доверил саквояж мальчику, со спины пригрезившемуся мне братом вышеобозначенного портье, отвергая сдачу, вытянул из краснофигурной вазы одну из асфоделей и, уже поднимаясь по лестнице, мял увлажненный стебель, а также вопрос о наличии в цифре 35 чего-то неизгладимо безнравственного. Я уносил на третий этаж, привязанный к первому посредством намаявшегося от моли ковра, рекомендательное письмо, в коем мой родной дядя со свойственной ему одному неопределенностью просил одного из своих мимолетных знакомцев пристроить меня на чиновничью службу. Послание также сопровождалось обильным прииском поздравлений всем родственникам знакомого, из которых не менее половины являлись вымышленными самим дядей. Источником же хлопот было мое чрезвычайно несистематичное образование. Кроме того, дядя являлся, пожалуй, единственным человеком, хоть сколько-нибудь причастным к проблеме моего устройства. Мною занимались много, но неохотно, да и подчас с каким-то странным полуотчуждающим вниманием. Я, кажется, никогда не вызывал серьезных опасений из-за моего возраста и буйного темперамента, пересыпанного природой во все мыслимые пазухи и простенки моего жизнелюбивого существа.
Внимание, которым меня благосклонно оделяли, было изысканно вариабельным и никогда не упадало ниже застолбленного этикетом уровня гнева. Это было скорее всего проявлением интереса к деревцу, зелеными почками шутейно растолкавшего, вековые напластования деревянных настилов, брусчатки и асфальта и выросшего вдруг посередине проезжей части под каблуком не то священника, не то осыпающейся на глазах куртизанки, случившихся здесь так некстати.
Между первым и вторым этажами помимо обилия совершенно одинаковых детей какой-то одной усредненной национальности я вляпался в потную бронзу, изображающую сатира с недвусмысленно непротертой пылью меж рогами и крутобедрую вакханку с лицом, которое мог изваять лишь живой свидетель движения суфражисток. Сочленение второго и третьего этажей героически сносило общество пальмы с отягченными сургучовым сумраком ветвями. Исполняя ритуал цивилизованного человека, я умывался и старательно музицировал у себя в мозгу, поигрывая чертами лица человека, который, возможно, одарит меня бумажной поденщиной. Игра была неудачной, и я упомнил лишь картавость и бакенбарды. Ночью страстно лютовал ветер так, словно лишился крова и обещал отомстить за это, суетливо посягая на стекла и пыль, но очень скоро запутался в зализах черепицы и, взвизгнув, унялся, передав эстафету пьяному могильщику, осыпающему окрестность лексиконом преисподней и кладбищенским, кашлеизъянным смехом.
Красоты и впрямь оказались наивными. В этот день я слишком нагляделся на стариков и детей, а ведь в определенном смысле слова обе эти возрастные категории неинтересны в силу своей бесполости и бесплодности, а ведь и то и другое — разновидность незаконченности человека. Но обе эти незаконченности столь велики, что пленяют не чистотой и прозорливостью, а массой. Одинаково непригодны в пищу как незрелый плод, так и перезревший, обоими можно просто отравиться. Точно так же суждения детей и стариков, то крайне ломкие и острые, то неизъяснимо гладкие и степенные для нас, средних людей, не подходят. Полноценно только то, что может вытворять себе подобных. Мораль детей и стариков — отрава, либо зеленая, либо перегнившая, ибо физическое бесплодие — самая совершенная болезнь духа.
Ветер упал и расшибся. Сейчас я сниму свой инфернальный ночной колпак, прихвачу пару сальных свечей с огнебоязненными от ветра хвостиками фитилей и пойду искать его громоздкое августейшее тело.
Еще был смех, да, смех.
Не люблю я спать на левом боку: левый бок — источник моих огорчений, левый бок — враг мой.
Смеялся могильщик, злорадно раструбивший повсюду свою могильность. Он, как и все представители этого синдиката, поносил мизерность и подкупающую уязвимость человеческих судеб. К чему смеяться над мизерностью муравья, его нужно просто раздавить и шествовать дальше. Но вот если вас угораздило стать букашкою и вас желает раздавить исполин — смейтесь: вот хрустят ваши хрустальные кости, и лучшая эпитафия на могиле — секунда-другая раздумий раздавившего вас гиганта. Чем вы ниже — тем выше ваш смех. Если вас раздавили — это значит, что другой, столь же несуразно мизерный, будет благосклонно пощажен. Вариант муравьиного альтруизма.
Я сижу в приемной и дожидаюсь фальсификации моей участи. Передо мной постная грезоподобная дама с разрезанными рукавами из белой камки, в ее глазах виден я вверх ногами, в розовом бархатном сюртуке, с обручальным кольцом на шее; а вокруг то же постылое раскидистое многочадие, что я видел прежде.